В сторону Сванна
Перевод с французского Елены Баевской
Оформление обложки Валерия Гореликова
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
Пруст М.
В сторону Сванна : роман / Марсель Пруст ; пер. с фр. Е. Баевской. — М. : Иностранка, Азбука-Аттикус, 2020. — 480 с. — (Иностранная литература. Большие книги).
ISBN 978-5-389-18720-7
16+
Первый том самого знаменитого французского романа ХХ века вышел в свет более ста лет назад — в ноябре 1913 года. Роман назывался «В сторону Сванна», и его автор Марсель Пруст тогда еще не подозревал, что его детище разрастется в цикл «В поисках утраченного времени», над которым писатель будет работать до последних часов своей жизни.
Читателю предстоит оценить блистательный перевод Елены Баевской, который опровергает печально устоявшееся мнение о том, что Пруст — почтенный, интеллектуальный, но скучный автор.
© Е. В. Баевская, перевод, 2009, 2013
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа
„Азбука-Аттикус“», 2013
Издательство Иностранка®
От переводчика
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще неясно различал...
А. С. Пушкин
В какой момент груда листков, исписанных малоразборчивым почерком, испещренных исправлениями, вычеркиваниями, бесконечными стрелочками и вставками на полях, превращается в книгу, в нечто стройное и единое? В момент первой публикации, вероятно: после нее, сколько бы изменений ни вносили впоследствии в текст, жизнь книги уже началась. В ноябре предвоенного 1913 года еще никто — даже автор — не знал, что, собственно, будет дальше, но роман Марселя Пруста уже явился на свет, и расти ему предстояло ровно девять лет и четыре дня, до последних часов жизни писателя.
Есть что-то обнадеживающее для каждого молодого и честолюбивого романиста в истории о том, как пробивался к читателям самый знаменитый французский роман ХХ века, «В поисках потерянного времени», и как драматически складывалась история публикации его первого тома, «В сторону Сванна». Этот том вышел в свет ровно сто лет тому назад. Роман вызревал медленно, постепенно, первые его наброски возникли еще в 1908 году, и уже тогда обозначились такие важные для него темы, как драма укладывания спать и две «стороны», две стези, поочередно влекущие главного героя: сторона Вильбона (потом это будет Германт) и сторона Мезеглиза (в окончательном варианте — Сванна). Но это еще не тот роман, который мы знаем! В следующем году Пруст отложит наброски в сторону: у него возникнет замысел критического эссе «Против Сент-Бёва» — но кое-что из недописанного романа писатель включит в это эссе, и в рассуждения о литературе, вопреки ожиданиям и поверх барьеров, ворвутся будущие персонажи «Поисков» — г-н и г-жа де Германт, маркиза де Вильпаризи и сам повествователь, с которым г-ну де Германту интересно говорить о литературе, и даже молодая маркиза де Кардайек, урожденная Форшвиль, в которой мы узнаём Жильберту, дочку Сванна из еще не написанных «Поисков». Потом вдруг на одной странице с вполне реальными, вписанными в литературный процесс эпохи Морисом Метерлинком и Франсисом Жаммом появится выдуманный Прустом писатель Берготт, а за ним и несравненная служанка Франсуаза... Так критическое эссе на глазах превратится в роман, от которого автор уже больше не оторвется до самой смерти.
Первый том сложился к 1912 году, был перепечатан на машинке, нужно было искать издателя. Всем этим Пруст занимается с азартом и энергией: присматривает за машинисткой, чтобы не перепутала порядок тетрадей, попутно дорабатывает и уточняет написанное, например спрашивает у друга, живущего в Италии: какие именно цветы продают весной во Флоренции на Понте-Веккьо? И есть ли фрески в церкви Санта-Мария дель Фьоре? Рукопись оказывается слишком длинная — издатели предлагают поделить ее на два тома, и Пруст недоволен: «Это противоречит духу книги». Он хочет как можно меньше дробить роман на отдельные части и томики, потому что с самого начала он настаивает на единстве своего произведения: «Поиски» — не серия романов, а один большой роман, который нужно прочесть от начала и до конца, чтобы как следует понять.
Сперва рукопись в семьсот с лишним страниц предложена издательству «Фаскель», публиковавшему Гонкуров, Золя, Эдмона Ростана. Пруста одинаково привлекают и «Фаскель», и недавно созданный, но уже завоевавший блестящую репутацию в литературных кругах «Нувель ревю франсез» («НРФ»), к тому же и тут, и там у него есть добрые знакомые, и казалось бы, можно надеяться, что рукопись будет благосклонно рассмотрена. Но книга слишком непохожа на все, что писалось и публиковалось до сих пор, и издательский мир встречает ее с недоверием. В «Фаскель» она попадает на отзыв к поэту Жаку Мадлену, сотруднику издательства, который дает такое заключение: «На протяжении семи сотен страниц этой рукописи... мы не имеем ни малейшего, ни малейшего представления о том, что происходит. Зачем это все написано? К чему? — Невозможно понять! Невозможно сказать, что это, о чем это». И в конце декабря Эжен Фаскель отклоняет рукопись. Пруст надеется на журнал и издательство «НРФ», тем более что в журнале уже печатались отрывки, но получает отказ. Жан Шлюмберже, сотрудник «НРФ», потом оправдывался тем, что в издательстве никто не прочел рукопись, а отвергли ее за чрезмерно большой объем и за то, что у автора была репутация сноба. Странное оправдание! Пруст через друзей обращается в третье издательство — «Оллендорф», публиковавшее таких авторов, как Колетт и Ромен Роллан, причем предлагает взять на себя расходы по изданию. И вот ответ Эмбле, директора «Оллендорфа»: «Я, возможно, полный тупица, но для меня непостижимо, за какой надобностью этот господин на тридцати страницах расписывает, как он ворочается в постели, пока не заснет». Наконец Пруст обратился к Бернару Грассе, который начал свою издательскую деятельность всего за пять лет до того, но успел уже опубликовать несколько интересных современных книг, в том числе Жироду и Мориака. Грассе принял рукопись, хотя не слишком верил в успех; при посылке экземпляра уже отпечатанной книги он пишет другу: «Читать это невозможно, мы опубликовали это на счет автора» — и в самом деле, Пруст полностью оплатил издание. Любопытно, что в продолжении романа, «Содоме и Гоморре», Пруст опишет Бернара Грассе — тот окажется в гостях у г-жи Вердюрен: «Один великий парижский издатель заглянул с визитом и думал, что его будут удерживать, но очень быстро ретировался, понимая, что недостаточно шикарен для „тесной компании“. Был он рослый, крепкий, волосы черные как смоль, крайне трудолюбивый и в суждениях несколько безапелляционный. Чем-то он напоминал эбеновый нож для разрезания страниц». (Впрочем, кое-кто из французских комментаторов думает, что это может быть и портрет Эжена Фаскеля.)
Так или иначе, год 1913-й оказался в жизни Пруста годом великих свершений: он нашел издателя для книги, он пять раз держал корректуру, причем при каждой правке основательно перерабатывал весь том, даже ввел в него нового персонажа, Вентейля; с его появлением роман наполнился рассуждениями о музыке и описаниями музыки — поэтому Пруст в поисках точной передачи впечатления усердно ходит в концерты, слушает Бетховена, и Франка, и Форе, и опять Бетховена. Одновременно необходимо готовить публику к выходу романа в свет. Грассе, гений рекламы, знает, как обставить это событие, и инструктирует автора: нужны три вещи — газетные интервью, публичное чтение отрывков и их публикация в газетах и журналах. Всем этим Пруст страстно занимается, особенно предварительными публикациями: в газете «Фигаро» напечатан «Боярышник белый и розовый» из «Комбре», потом «Луч солнца на балконе» из третьей части, «Имен мест», и далее «Деревенская церковь», опять из «Комбре». Эти отрывки Пруст слегка редактирует, чтобы они читались отдельно от контекста романа, и, в сущности, придает им вид «стихотворений в прозе» — так он сам их называет.
Но вот 14 ноября 1913 года «В сторону Сванна» выходит из печати, и уже через три недели Грассе уведомляет автора, что книгу придется допечатывать, потому что первый тираж — 1750 экземпляров вместо предусмотренных сначала 1250 — почти разошелся. Но радоваться рано: тут же весьма авторитетный критик Поль Суде опубликовал в солидной газете «Ле тан» разгромную рецензию. Главная несправедливость заключается в том, что Суде обрушивается на опечатки, которых — несмотря на все корректуры — оказалось безумно много в этом издании, и гневно уличает писателя то в незнании французского языка, то в невежестве. Пруст болезненно воспринял рецензию Поля Суде. «В ней я увидел свою книгу, как в зеркале, подстрекающем к самоубийству», — признавался он.
А в это время Габриэль Астрюк, руководитель театра на Елисейских Полях, переживает тяжелый душевный кризис из-за финансового краха своего театра. Заинтересовавшись рецензией в «Ле тан», он покупает «В сторону Сванна», начинает читать, забывает о своих горестях и влюбляется в книгу. Однако опечаток в ней и в самом деле невероятно много. А Астрюк в свое время зарабатывал на жизнь корректорской работой, и вот он хватает карандаш и принимается править опечатки. Затем он великодушно уступит автору выправленный экземпляр, благодаря чему во втором издании опечаток окажется неизмеримо меньше. А для Пруста восхищение одного из первых читателей послужит существенной моральной поддержкой. Постепенно обозначился явный успех книги, и этот успех оценило издательство «НРФ», с 1919 года называвшееся по имени одного из своих основателей, Гастона Галлимара; сотрудники «НРФ» — писатель Андре Жид и критик Жак Ривьер — обратились к Прусту и убедили его издавать у них все следующие тома.
Скажем несколько слов об авторе «Поисков». Марсель Пруст родился 10 июля 1871 года. На его жизнь наложила отпечаток тяжелая болезнь, астма, которой он страдал с детства. Он мечтал быть писателем еще в школьные годы, в юности испробовал свои силы во всевозможных литературных жанрах, сочинял стихи, рассказы, светскую хронику, рецензии, статьи, пародии. В университете изучал философию. К тому моменту, когда Пруст начал работать над романом, он был уже, кроме того, опытным и профессиональным переводчиком, подготовившим к печати и опубликовавшим две книги английского философа и культуролога Джона Рёскина. Он отказался от перевода, чтобы делать «переводы из самого себя» (именно так в 1906 году он определяет оригинальное литературное творчество в письме к своей приятельнице Мэри Нордлингер, англичанке, помогавшей ему в работе над Рёскином). К замыслу своей главной книги Пруст пришел, когда ему было уже за тридцать. В начале работы долго колебался — писать ему роман или философский трактат. Романный замысел окончательно сложился, когда было уже написано немало страниц. Трактат — да, трактат исследует законы жизни, но писателю этого было мало. Не трактат, а именно роман, по Прусту, может служить оптическим инструментом, который позволит читателю применить эти законы к себе, заглянуть в себя. Вот почему в последнем томе герой, собираясь написать книгу, говорит о своих будущих читателях: «Они будут читать не меня... а самих себя, а моя книга послужит им чем-то вроде того увеличительного стекла, которое протягивал покупателям хозяин магазина оптики в Комбре: благодаря этой книге я помогу им читать в себе. И я не стану ждать от них ни хвалы, ни хулы, пускай просто скажут, получилось ли у меня, совпадает ли то, что я написал, с тем, что они прочли у себя в душе...» Прустовская проза — это два слившихся вместе потока: дидактический, объясняющий жизнь пускай и с привлечением опыта ХХ века, но в сущности так же, как ее объясняли еще французские моралисты в XVII веке, и поэтический, достигающий той же цели средствами поэзии, сближениями «далековатых понятий», ритмами и метафорами, скрытыми и явными цитатами, аллюзиями и ассоциациями.
Пруст был, пожалуй, последним великим писателем, влюбленным в своих персонажей. Не только рассказчика или бабушку, он любит даже тетю Леони и Франсуазу, даже несносную двоюродную бабушку и глупых Селину и Флору.
Но главная его любовь, на наш взгляд, — это любовь к литературе: «Поиски» прежде всего — роман о литературном призвании, о становлении писателя, и не случайно «Комбре» кончается первым литературным опытом героя, стихотворением в прозе о трех колокольнях; судьба этого небольшого «текста в тексте» будет потом исподволь прослеживаться на протяжении почти всего романа. От этого небольшого отрывка герой в конце седьмого тома придет к созданию огромной книги, такой же длинной, как любимые Прустом сказки «Тысячи и одной ночи» или мемуары герцога де Сен-Симона:
«Это будет книга, длинная, как „Тысяча и одна ночь“, но только совсем другая. Когда любишь какое-нибудь литературное произведение, хочется, наверное, написать что-то на него похожее, но нужно пожертвовать сиюминутной любовью, заботиться не о своем вкусе, а об истине, которая не интересуется нашими пристрастиями и запрещает нам о них думать. И только если стремишься к истине, иногда удается набрести на то, что раньше отверг, и написать забытые тобой „Арабские сказки“ или „Мемуары Сен-Симона“ твоей эпохи. Но достанет ли мне времени? Не слишком ли поздно?»
Марселю Прусту времени хватило — или почти хватило: роман был в целом дописан, хотя, по мнению автора, еще нуждался в доработке. За две недели до смерти Пруст передал Жаку Ривьеру машинопись пятого тома. В ночь с 17-го на 18-е ноября работа еще продолжалась: Пруст до двух часов правил корректуру, диктовал своей сиделке и секретарше Селесте Альбаре исправления и добавления. Он умер от пневмонии на следующий день, 18 ноября 1922 года, в возрасте пятидесяти одного года.
Роман Марселя Пруста «В поисках потерянного времени» — книга одновременно и стройная, и хаотичная: в этом он похож на средневековый готический собор, совмещающий в себе симметрию и асимметрию, гармонию и дисгармонию. Поначалу в замысле Пруста преобладала симметрия, но оказалось, что «Поиски» — это прежде всего изображение того, как размышляет человек, а наше мышление не может с начала до конца подчиняться стройному плану, оно прихотливо и не любит жестких рамок1.
Пруст в последнем томе «Поисков» сформулирует это так:
«...Чтобы каждый том воспринимался как часть единого целого, писатель... должен готовить свою книгу тщательно, постоянно перестраивая части, как войска во время наступления, терпеть ее как усталость, повиноваться ей, как правилу, строить, как церковь, соблюдать, как диету, побеждать, как препятствие, завоевывать, как дружбу... И в таких больших книгах есть части, которые вы успели только наметить и, скорее всего, никогда их не кончите, именно из-за обширности плана, замысленного архитектором. Увы, как много огромных соборов остались незавершенными!» Вот и роман Пруста был хоть и дописан, но не завершен: автор работал над ним до последнего дня и работал бы еще. Как гигантский собор, роман вбирал в себя разные формы, эпохи, веяния; его порталы, фасады, галереи, башенки вырастали в разное время и отражали разные влияния, но все строительство неизменно подчинялось замыслу архитектора.
Напомним, как выстроился этот роман-собор в окончательном виде:
Книга 1: В сторону Сванна.
Книга 2: Под сенью девушек в цвету.
Книга 3: Сторона Германтов.
Книга 4: Содом и Гоморра.
Книга 5: Пленница.
Книга 6: Исчезновение Альбертины.
Книга 7: Обретенное время.
Первая книга, «В сторону Сванна», состояла из трех частей. В первой части, которая называется «Комбре», Марсель, рассказчик, немолодой уже человек, в часы бессонницы вспоминает свое детство в милом провинциальном городке, навсегда оставшемся для него колыбелью души, потерянным раем. Во второй части действие происходит лет на десять-двенадцать раньше, чем в «Комбре», Марсель тогда еще не родился, рассказывает он с чужих слов. Называется эта вторая часть «Любовь Сванна», в ней читатель встречается с некоторыми персонажами, уже знакомыми ему по началу романа, — одних он видел мельком, других рассматривал вместе с Марселем, его детским, напряженным, пристальным взглядом. Наконец, третья часть, «Имена мест: имя» возвращает нас к истории повествователя. Его жизнь и жизнь Сванна окончательно переплелись: он уже подросток, он влюблен в дочь Сванна Жильберту, бывает у них в доме, приобщается к духовным интересам отца и дочери, испытывает первое любовное разочарование: Жильберта его не любит.
Место действия «Любви Сванна» и «Имен мест» — Париж. Современники Пруста читали изображенный им Париж как открытую книгу, городской текст; мы постарались снабдить примечаниями наиболее важные топонимы, потому что все они нагружены точным социологическим смыслом, который был понятен первым читателям, да, кстати, многие парижские маршруты доступны и сегодня любителю прогулок по литературным местам (например, можно сесть в автобус и проехать до Люксембургского дворца по следам Сванна и г-жи Котар). Вместе с тем в географии романа немало условностей: мы знаем, что Сванн жил на Орлеанской набережной в стариннейшей части Парижа — на острове Сен-Луи (за что его порицали родственницы Марселя — место это казалось им куда менее шикарным, чем новенький бульвар Османн или веселая авеню д’Опера), Одетта жила на улице Лаперуза, Вердюрены (как выяснится в дальнейшем) на набережной Конти — но где жили Германты и прочие принцы, герцогини и маркизы? Пруст об этом молчит. Знаменитое Сен-Жерменское предместье, приют аристократии, не имеет точных адресов в «Поисках», оно раскинулось где-то между реальным Парижем и романами Бальзака, создателя «мифа Сен-Жерменского предместья». Его невидимые границы не очерчены и в реальном Париже: они охватывают приблизительно шестой и седьмой округа на левом берегу и простираются до улицы Фобур Сент-Оноре на правом.
Кроме городского пространства, герои романа существуют в пространстве культурном, которое характеризует их еще точнее, чем места, где они живут или бывают. Шарль Сванн, рафинированный интеллектуал, искусствовед, увлекается всем тем, что волновало современных ему эстетов: его интересуют выставка импрессионистов, декадентская пьеса, старые мастера, переосмысленные на рубеже века, — Джотто, Боттичелли и Вермеер; вкус Вердюренов дает сбои, хотя они изо всех сил стараются быть на уровне новейших веяний — и подчас им это удается: не случайно г-жа Вердюрен — поклонница Вагнера; завсегдатаи их салона, при всем снобизме, подчас наивно невежественны; аристократы в романе культурны, но несколько консервативны; Одетта некультурна и претенциозна. Марсель, главный герой, к концу тома уже подросток: он зачитывается Берготтом, бредит то Бальбеком (этот город выдуман Прустом, но вобрал в себя черты реальных приморских городов в Нормандии), то Венецией и Флоренцией, хранящими шедевры Фра Анджелико, Джорджоне и Тициана.
После 1913 года Пруст продолжает работать над романом, но в течение пяти военных лет ничего не публикует. Именно из-за этой паузы роман стал разрастаться и оказался намного длиннее, чем задумывался вначале. В 1918 году в общих чертах рукопись завершена (хотя до последнего дня Пруст будет вносить в нее изменения, часто очень значительные). В этом же году выходит второй том, который приносит автору признание и Гонкуровскую премию. В 1919 году появятся переиздания «Девушек в цвету» и «Сванна». В 1920-м — первая часть «Стороны Германта». В 1921-м — вторая часть «Германта», первая часть «Содома и Гоморры». В 1922 году весной выйдет в свет вторая часть «Содома и Гоморры», а в ноябре, за несколько дней до смерти Пруста, окончание «Содома и Гоморры» и «Пленница». Последние два тома будут опубликованы посмертно, «Исчезновение Альбертины» — в 1925 году, а «Обретенное время» в 1927-м.
История, рассказанная в «Любви Сванна», во многом предвещает судьбу рассказчика, служит ему предостережением, а читателю предуведомлением и легким пунктиром намечает дальнейшие пути, по которым будет развиваться роман. Любовь-страдание откроется юному Марселю уже в «Именах мест». Дальше Марселю предстоит изучить любовь-ревность, но, в отличие от Сванна, призванием он не пожертвует: Сванн не написал книгу о Вермеере, — Марсель в конце концов станет писателем и создаст свой роман.
Елена Баевская
1 «Анализ у Пруста — это не авторское вмешательство, как у Толстого, не фокус преломления объективного мира, как в „Былом и думах“ Герцена, — это размышление, безостановочное, всепоглощающее, замедленное, которое и стало предметом изображения» (Л. Гинзбург. «О психологической прозе»).
Комбре2
2 Город Комбре наделен чертами реального городка Илье, расположенного на Луаре, в 25 километрах от Шартра; после 1971 г. переименован в Илье-Комбре (добавление «Комбре» было сделано в честь Пруста к столетию со дня его рождения). Это родной город отца писателя. В возрасте от шести до девяти лет Марсель приезжал сюда на пасхальные и летние каникулы к тетке Элизабет Амио, сестре отца. Позже эти поездки прекратились из-за приступов астмы, и Илье превратился для ребенка в потерянный рай. В последний раз Марсель побывал в Илье в пятнадцать лет, после смерти тетки. Кроме того, Комбре напоминает парижский пригород Отейль, где жила семья матери писателя и где родился он сам.
I
Долгое время я ложился спать рано. Иной раз, стоило мне потушить свечу, глаза мои смыкались так быстро, что я не успевал подумать: «Засыпаю». А спустя полчаса меня будила мысль о том, что надо сделать над собой усилие и уснуть; я хотел отложить том, который, казалось, все еще у меня в руках, и задуть огонек; во сне я непрестанно размышлял над прочитанным, но размышления эти принимали несколько неожиданный оборот; мне чудилось, что я сам — то, о чем говорится в книге: церковь, квартет, соперничество Франциска I с Карлом V3. Это ощущение удерживалось еще несколько секунд после пробуждения; оно не задевало сознания, но заволакивало глаза пеленой, мешая понять, что свеча уже погасла. Потом оно постепенно блекло — так после переселенья душ блекнет память о прошлых жизнях — сюжет книги отступал в сторону, от меня зависело, относить его к себе или нет; тут же я вновь обретал зрение и немало удивлялся, обнаружив вокруг темноту, сладостную и отдохновенную для глаз, но, быть может, еще больше для ума, которому она представлялась беспричинной, непостижимой, воистину темной. Я гадал, какой теперь может быть час; я слышал посвист поездов, он издалёка, словно птичье пенье в лесу, напоминал о расстоянии и рассказывал мне о протяженности пустынных полей, по которым путешественник спешит к ближайшей станции; и тропа под ногами навсегда запомнится ему возбуждением от новых мест, непривычных поступков, недавней беседы и прощания под чужой лампой, которые еще преследуют его в ночном безмолвии, и грядущей радостью возвращения.
Я нежно прижимался щеками к прекрасным щекам подушки, тугим и свежим, словно щеки нашего детства. Я чиркал спичкой, смотрел на часы. Скоро полночь. Время, когда разбуженный приступом больной4, которому пришлось уехать и заночевать в незнакомой гостинице, радуется, приметив под дверью полоску света. Какое счастье, уже утро! С минуты на минуту встанут слуги, он позвонит, ему помогут. Надежда, что скоро станет легче, придает ему стойкости. Вот и шаги слышны, они приближаются, потом удаляются. И полоска света под дверью исчезла. Полночь; только что погасили газ; ушел последний слуга, и всю ночь придется терпеть, и нет спасения.
Я засыпал опять и подчас просыпался после этого уже только на миг, успевал услышать вечное потрескивание деревянных панелей, открыть глаза и впиться в калейдоскоп темноты, в мгновенном проблеске сознания порадоваться сну, в который были погружены мебель, спальня, все, чего я был лишь малой частицей и с чем скоро опять сроднюсь в общем бесчувствии. Или я во сне без усилий возвращался в навсегда ушедшие ранние годы, вновь обретал детские страхи, например что двоюродный дедушка будет меня дергать за кудряшки, — этот страх развеялся в тот ознаменовавший для меня новую эру день, когда их состригли. Во сне я забывал об этом событии; память о нем возвращалась сразу же, как только мне удавалось проснуться и ускользнуть от рук двоюродного дедушки, но на всякий случай, прежде чем вернуться в мир сновидений, я зарывался всей головой в подушку.
Иногда, подобно тому как из ребра Адама родилась Ева, из неловкого положения моего бедра, пока я спал, рождалась женщина. Она возникала из внезапного наслаждения, а я воображал, что это она мне его дарила. Я чувствовал ее тепло, на самом деле исходившее от моего собственного тела, хотел к ней прижаться и просыпался. Остальное человечество казалось мне страшно далеким по сравнению с этой женщиной, которую я покинул всего мгновенье назад; моя щека еще хранила тепло ее поцелуя, тело поламывало от тяжести ее стана. Подчас она напоминала чертами лица женщину, которую я знал в жизни, и тогда я душой и телом устремлялся к одной цели — увидеть ее снова; так люди пускаются в странствия, чтобы своими глазами увидеть желанный город, и воображают, будто можно в реальной жизни насладиться очарованием мечты. Постепенно память о ней рассеивалась, я забывал порождение моего сна.
Спящий человек окружает себя чередой часов, строем годов и миров. Просыпаясь, он инстинктивно сверяется с ними и вмиг просчитывает, какую точку земли он сейчас занимает, сколько времени протекло, пока он спал; но их ряды могут смешаться, прерваться. Пускай сон одолеет его под утро, после бессонницы, над книгой, совсем не в той позе, в какой он обычно засыпает, и вот уже ему довольно поднять руку, чтобы остановить или обратить вспять солнце, и в первую минуту после пробуждения он уже не будет знать, который час, и решит, что лег совсем недавно. А если его сморит в положении еще более неуместном и непривычном, например в кресле, после обеда, тогда сошедшие с орбит миры охватит полное смятение и волшебное кресло отправит его на всей скорости путешествовать по времени и пространству; и в тот миг, когда он откроет глаза, ему почудится, что он уснул несколько месяцев тому назад в другой стране. И даже если я засыпал в своей кровати, но достаточно крепко, так чтобы сознание до конца угомонилось, то из него ускользал план места, где я погрузился в сон; и, просыпаясь посреди ночи, я не знал, где я, и в первый момент даже не понимал, кто я такой; только чувство, что я существую, охватывало меня во всей изначальной простоте — такое чувство, быть может, трепещет в животном; я был оголен, как пещерный человек; и вот тогда воспоминание — еще не о месте, где я нахожусь, а лишь о каких-то местах, где когда-то жил или мог бывать, — приходило ко мне как спасение свыше и вытаскивало меня из небытия, из которого мне было не выбраться самому; я за мгновение перемахивал через века цивилизации, и мне представали зыбкие образы керосиновых ламп, потом сорочек с отложными воротничками — эти видения понемногу восстанавливали исходные черты моего собственного «я».
Быть может, неподвижность вещей вокруг нас навязана им нашей уверенностью, что это они, и ничто другое, — навязана неподвижностью нашей мысли о них. В любом случае, когда я так просыпался и мой разум безуспешно бился, пытаясь понять, где я, вокруг меня в темноте все кружилось: вещи, страны, годы. Тело мое, настолько оцепеневшее, что не в силах было шевельнуться, пыталось по форме своей усталости определить положение рук и ног и из него заключить, куда идет стена, как расставлена мебель, воссоздать и назвать дом, где оно обретается. Память моего тела — память ребер, коленей, плеч — разворачивала перед ним вереницу комнат, в которых ему доводилось спать, а вокруг, в потемках, вихрем клубились невидимые стены, перемещаясь в согласии с формой воображаемой комнаты. И не успевала моя мысль, поколебавшись на пороге времен и форм, сопоставить все обстоятельства и опознать жилище, как тело уже припоминало особенности кровати в каждом доме, и где дверь, и на какую сторону выходят окна, и есть коридор или нет, и с какой мыслью я там засыпал, а потом просыпался. Мой занемевший бок, пытаясь угадать, в каком направлении он развернут, воображал, например, что вытянулся вдоль стены в большой кровати под балдахином, и я себе тут же говорил: «Вот как, я все-таки заснул, хотя мама не пришла сказать мне спокойной ночи» — я был за городом у дедушки, умершего уже немало лет назад5, и мое тело, бок, на котором я лежал, верные стражи прошлого, которое на самом-то деле полагалось надежно хранить сознанию, напоминали мне о пламени ночника из богемского стекла в форме вазы, свисавшего с потолка на цепочках, о камине сиенского мрамора в моей спальне в Комбре, у бабушки с дедушкой, в то далекое время, которое секунду назад я принимал за настоящее, хотя точного понятия о нем у меня не было, но очень скоро, когда я совсем проснусь, оно представится мне ясней.
Потом оживала память о новом положении тела: стена тянулась в другую сторону; теперь я был у себя в спальне, в загородном доме г-жи де Сен-Лу; господи, уже часов десять, не меньше, и ужин, наверное, кончился! Прежде чем переодеться во фрак, я — по-видимому, после прогулки, которую совершал ежедневно вместе с г-жой де Сен-Лу, — прилег, как всегда, отдохнуть и заспался. Немало лет миновало со времен Комбре; а ведь это там, когда мы возвращались совсем поздно, я видел красные отблески заката на стеклах моего окна. В Тансонвиле у г-жи де Сен-Лу живут по-другому, и радости у меня другие: я выхожу из дому только ночью и блуждаю при лунном свете по тем дорогам, где когда-то играл на солнце; и комната, в которой я потом усну вместо того, чтобы одеваться к ужину, видна мне издали, пока мы идем к дому, пронизанная лучами лампы, единственный маяк в ночи.
Это вихреобразное и смутное узнавание длилось обычно какие-то секунды; мимолетное мое недоумение, где же я, терялось в догадках, часто отличая одну из них от другой не больше, чем мы, видя бегущую лошадь, осознаём каждое ее новое положение, которое показывает нам кинетоскоп6. Но передо мной успевали промелькнуть одна за другой комнаты, в которых я когда-нибудь ночевал, и в конце концов я, надолго уходя в мечту, сменявшую сон, вспоминал их все: зимние комнаты, где, пока спишь, прячешь голову в гнездо, свитое из самых разношерстных вещей: угла подушки, краешка одеяла, конца шали, ребра кровати и номера «Деба роз»7, которые в конце концов слепляешь вместе, приминая их до бесконечности, по примеру птиц; где в холодное время года наслаждаешься тем, что чувствуешь себя укрытым от внешнего мира (как морская ласточка-крачка, у которой гнездо глубоко в ямке, в теплой почве), и, если в камине на всю ночь разведен огонь, спишь в огромной шубе теплого дымного воздуха, пронизанного отблесками вспыхивающих головешек, словно в неосязаемом алькове, в теплой пещере, вырытой прямо в комнате, в жаркой зоне, колышущейся внутри границы тепла, овеваемой дуновениями, освежающими нам лицо, которые тянутся из углов, из областей, близких к окну или далеких от очага и успевших остыть; летние комнаты, где так наслаждаешься слиянием с теплой ночью, где лунный свет, накатывая на приоткрытые ставни, бросает свою колдовскую лестницу через всю комнату до самого изножья кровати, где спишь почти как под открытым небом, словно синица, покачивающаяся под ветерком на самом конце солнечного луча; иногда спальня в стиле Людовика XVI, такая веселая, что даже в первый вечер чувствуешь себя в ней не совсем уже несчастным, и колонки, легко держа балдахин, так грациозно расступились, являя и храня место, где прячется постель; то, наоборот, маленькая спаленка с высочайшим потолком, вырытая в форме пирамиды в толще двух этажей и частью обшитая красным деревом, где с первой секунды душу мою отравлял незнакомый запах лимонной травы, угнетали враждебность фиолетовых занавесок и дерзкое равнодушие стенных часов, что стрекотали так громко, словно меня здесь не было; где четырехугольное стоячее зеркало, странное и безжалостное, загораживая наискось угол комнаты, нагло врезалось в нежный простор моего обычного поля зрения, приучая к непредвиденному расположенью вещей; где мысль моя, часами пытаясь раствориться, растянуться в вышину, принять в точности ту же форму, что и комната, и наполнить собой доверху ее гигантскую воронку, промаялась немало суровых ночей, когда я лежал вытянувшись в постели, и глаза мои устремлялись ввысь, слух тревожно напрягался, ноздри раздувались, сердце стучало, пока привычка не переменит цвет занавесок, не заставит часы смолкнуть, не призовет к жалости уклончивое жестокое зеркало, не заглушит или даже не изгонит совсем запах лимонной травы и, главное, не уменьшит очевидную высоту потолка. Привычка! Ловкая, но такая неторопливая распорядительница, поначалу она неделями обрекает наш разум на муки временного существованья, но он и тому рад, потому что, не будь привычки и доведись ему обходиться собственными силами, он был бы бессилен предоставить нам квартиру, пригодную для жилья.
Разумеется, теперь я уже чувствовал себя совершенно проснувшимся, тело уже завершало последний оборот и добрый ангел уверенности успевал остановить вокруг меня движение, уложить меня под одеяло в моей спальне и приблизительно расположить по местам в темноте комод, письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но пускай я знал, что я не в одном из тех домов, на которые мимолетно, но ясно указала или по крайней мере намекнула мне спросонок моя неосведомленность, памяти моей уже был дан толчок; обычно я не стремился тут же заснуть снова; большую часть ночи я проводил, припоминая, как мы жили когда-то в Комбре у моей двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в Венеции8 и мало ли где еще, восстанавливая в памяти места, людей, которых я там знал, и что я за ними замечал, и что мне о них рассказывали.
В Комбре каждый день, под вечер, задолго до часа, когда надо было идти в постель и лежать без сна вдали от мамы и бабушки, спальня превращалась в предмет моих неотступных и горестных забот. Чтобы развлечь меня в те вечера, когда видно было, что я совсем приуныл, придумали подарить мне волшебный фонарь, который еще до ужина нахлобучивали на мою лампу; и по примеру первых архитекторов и витражистов готической эпохи он подменял непрозрачность стен неуловимой радужной игрой, сверхъестественными разноцветными видениями, в которых, словно на мимолетных дрожащих витражах, запечатлевались легенды. Но мне только становилось еще печальнее, потому что при новом освещении спальня делалась непривычной, а ведь привычка почти примиряла меня с ней (если не считать пытки укладыванием в постель). Теперь я уже не узнавал комнаты, и мне было в ней тревожно, как в гостиничном номере или в комнате какого-нибудь шале9, если попал туда впервые прямо с поезда.
Подпрыгивая на спине своего скакуна, полный ужасных замыслов, Голо выезжал из треугольного леска, темневшего бархатистой зеленью на склоне холма, и вскачь несся к замку бедной Женевьевы Брабантской10. Замок был срезан кривой линией, которая была просто краем одного из овальных стеклышек, — их вставляли в рамку, которая скользила в пазах фонаря. От замка остался только кусок, а перед замком — песчаная равнина, где грезила Женевьева, подпоясанная голубым кушачком. Замок и равнина были желтые, и мне не надо было глядеть на них, чтобы узнать, какого они цвета, потому что раньше стеклышек в рамке мне уже сказал об этом со всей непреложностью золотисто-багряный звон имени Брабант. Голо на миг останавливался и печально слушал небылицы, которые читала вслух моя двоюродная бабушка; судя по всему, он их прекрасно понимал, потому что с покорностью, не исключавшей некоторого величия, принимал позы согласно указаниям текста; затем он удалялся, все так же подпрыгивая на спине своего скакуна. И ничто не могло остановить этой медленной скачки. Если фонарь переставляли, мне видно было, как конь Голо продолжает скачку по занавескам на окне, то раздуваясь вместе с тканью, то проваливаясь в ее складки. Тело самого Голо, той же сверхъестественной природы, что и тело его коня, одолевало любую вещественную преграду, любую вещь, возникавшую у него на пути, превращая ее в часть собственного скелета и вбирая в себя, например, ручку двери; к ней сразу же приспосабливались и непобедимо воспаряли над ней его алый плащ или бледное лицо, всегда такое благородное и печальное, на котором, однако, не отражалось ни следа метаморфоз, происходивших с его костяком.
Конечно, я находил очарование в этих блистательных изображениях, которые словно пришли прямо из меровингских времен11 и рассеивали вокруг меня такие древние отблески истории. И все-таки не передать, как худо мне было от этого вторжения тайны и красоты в комнату, которую мне насилу удалось наполнить своим «я» настолько, чтобы обращать на нее не больше внимания, чем на это самое «я». Как только проходил наркоз привычки, я начинал думать, чувствовать, а это так печально. Та самая ручка на двери моей комнаты, для меня отличавшаяся от всех остальных дверных ручек в мире тем, что, казалось, поворачивалась сама собой, не нуждаясь в моем вмешательстве, настолько машинально я привык с нею обращаться, теперь служила астральным телом12 для Голо. И как только звонили к обеду, я поспешно несся в столовую, где распространяла ежевечерний свет огромная висячая лампа, не подозревавшая о Голо и Синей Бороде13, но знавшая моих родителей и говядину в кастрюле, и бросался в объятия мамы, которая теперь из-за страданий Женевьевы Брабантской была мне еще дороже, между тем как злодеяния Голо заставляли меня еще строже вопрошать свою собственную совесть. После обеда, увы, меня вскорости отсылали от мамы — она оставалась поболтать в саду, если было тепло, или в малой гостиной, где все собирались в ненастную погоду. Все, кроме бабушки: она считала, что «за городом обидно сидеть взаперти», и, когда шел особенно сильный дождь, без конца спорила с отцом из-за того, что он вместо прогулки посылал меня в спальню читать. «Так он у вас никогда не станет крепким и бодрым, — печально говорила она, — а ведь нашему малышу надо набираться сил и стойкости». Отец пожимал плечами и глядел на барометр, потому что любил метеорологию, а мама, стараясь не шуметь, чтобы ему не мешать, смотрела на него с нежным почтеньем, но не слишком пристально, даже и не пытаясь проникнуть в тайну его превосходства. Но в любую погоду, даже когда свирепствовал дождь и Франсуаза стремительно вносила в дом драгоценные плетеные кресла, чтобы их не попортила вода, бабушку можно было видеть в пустом саду, под хлещущим ливнем; она отводила назад растрепанные седые волосы, подставляя ветру и дождю лоб, чтобы он лучше напитался целебной влагой. Она говорила: «Наконец-то можно дышать!» — и обходила промокшие аллеи — чересчур, на ее вкус, симметрично проложенные новым, лишенным чувства природы садовником, которого отец с самого утра спрашивал, наладится ли погода, — бодрыми порывистыми шажками, ритмом которых управляли разнообразные движения души, порожденные куда больше упоением от дождя, могуществом гигиены, бестолковостью моего воспитания и симметричной планировкой сада, чем чуждым ей стремлением уберечь от пятен фиолетовую юбку, которая оказывалась заляпана сплошь, так что горничную потом озадачивало и приводило в отчаяние то, как высоко долетали брызги.
Когда бабушка после обеда кружила по саду, только одно могло вернуть ее домой; пока она, влекомая по орбите прогулки, снова и снова, подобно мошке, оказывалась перед огнями малой гостиной, где на ломберном столике были выставлены напитки, иной раз двоюродная бабушка кричала ей: «Батильда!14Иди сюда и скажи мужу, чтобы не пил коньяку!» И впрямь, чтобы ее подразнить (ведь она вносила в семью моего отца совершенно чуждый дух, и за это все ее вышучивали и изводили), моя двоюродная бабушка угощала деда, которому спиртное было запрещено, капелькой коньяку. Бедная бабушка шла в гостиную и начинала пылко уговаривать мужа не прикасаться к коньяку; он сердился, назло выпивал глоток, и бабушка уходила, печальная, поникшая, но все равно с улыбкой на губах, потому что она была так смиренна духом и кротка, что ее нежность к другим и полное невнимание к собственной персоне и к своим огорчениям примирялись в улыбке, сопровождавшей ее взгляд, и в улыбке этой, в противоположность улыбкам прочих смертных, сквозила ирония, обращенная только на нее саму, а нас она словно целовала глазами, озарявшими тех, кого она любила, горячим и ласковым взглядом — иначе они не умели. Пытка, которую ей устраивала моя двоюродная бабушка, тщетные бабушкины мольбы и ее заранее обреченная на поражение слабость, когда она безуспешно пыталась отнять у деда рюмку, — ко всему этому потом привыкаешь, и даже смеешься, и весело и безоглядно принимаешь сторону гонителя, желая самого себя убедить, что никаких гонений и нет; а в то время подобные сцены приводили меня в такой ужас, что я готов был побить двоюродную бабушку. Но когда я слышал: «Батильда! Иди сюда и скажи мужу, чтобы не пил коньяку!» — я трусливо, как взрослый, делал то, что делаем все мы, взрослея, когда сталкиваемся со страданием и несправедливостью: я не хотел их видеть; я уходил рыдать на самый верх дома, в комнатку рядом с классной, под крышей, где пахло ирисом, а еще дикой черной смородиной, выросшей снаружи на стене в щели между камней, — ее цветущая ветка тянулась в полуоткрытое окно. Комнатка эта, предназначенная совсем для других, более низменных целей, из кот…