Дублинцы

Оглавление

Дублинцы
Выходные данные
Эпифании
Портрет художника
Герой Стивен
Дублинцы
Сестры
Встреча
Аравия
Эвелин
После гонок
Два кавалера
Пансион
Облачко
Взаимные дополнения
Земля
Печальное происшествие
День плюща в Зале Заседаний
Мать
Милость Божия
Мертвые
Портрет художника в юности
Глава I
Глава II
Глава III
Глава IV
Глава V
Комментарии
Эпифании
Портрет художника
Герой Стивен
Дублинцы
Портрет художника в юности
Ранний Джойс, или Стивениада до Одиссеи

Перевод с английского С. Хоружего

Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».

Джойс Дж.

Дублинцы : рассказы, роман / Джеймс Джойс ; пер. с англ. С. Хоружего. — М. : Иностранка, Азбука-Аттикус, 2014. — (Иностранная литература. Большие книги).

ISBN 978-5-389-08880-1

16+

Джеймс Джойс — великий ирландский писатель, классик и одновре­менно разрушитель классики с ее канонами, человек, которому более, чем кому-либо, обязаны своим рождением новые литературные школы и направления XX века. В историю мировой литературы он вошел как автор романа «Улисс», ставшего одной из величайших книг за всю историю литературы. В настоящем томе представлена вся проза писателя, предшествующая этому великому роману, в лучших на сегодняшний день переводах: сборник рассказов «Дублинцы», роман «Портрет художника в юности», а также так называемая «виртуальная» проза Джойса, ранние пробы пера будущего гения, не опубликованные при жизни произведения, таящие в себе семена грядущих шедевров. Книга станет прекрас­ным подарком для всех ценителей творчества Джеймса Джойса.

© С. Хоружий, перевод, статья,
комментарии, 2011

© ООО «Издательская Группа
„Азбука-Аттикус“», 2014
Издательство Иностранка
®

1 (1).

[Брэй: в гостиной дома на Мартелло-Террас]

М и с т е р В э н с (входит с тростью): ...Он, знаете ли, должен извиниться, миссис Джойс.

М и с с и с Д ж о й с : Должен, вы правы... Джим, ты слышишь?

М и с т е р В э н с : А то прилетят коршуны, ему глаза расклюют.

М и с с и с Д ж о й с : Нет-нет, он конечно извинится, иначе ведь его в рай не возьмут....

Д ж о й с (к самому себе, под столом):

Глаза расклюют,
В рай не возьмут,
В рай не возьмут,
Глаза расклюют.

В рай не возьмут,
Глаза расклюют,
Глаза расклюют,
В рай не возьмут.

2.

Завтра занятий нет: субботний вечер, зима, я сижу у камина. Они скоро уже вернутся со всякой едой, мясо, овощи, чай и масло и хлеб, и белый пудинг, который ворчит в кастрюле... Сижу и читаю про Эльзас, переворачиваю желтые страницы, рассматриваю мужчин и женщин в странных нарядах. Мне нравится читать про их обычаи; кажется как будто я через них прикасаюсь к жизни страны как будто у меня общение с немецким народом. Драгоценнейшая иллюзия, друг моей юности! .......... В него я вкладывал образ меня самого. Наши жизни остаются священны в их сокровенных симпатиях. Я с ним по ночам когда он читает книги философов или какую-нибудь повесть о старине. Я с ним когда он бродит один или с кем-то кого он никогда не видел, с той девушкой, что обвивает его своими руками не знающими ничего дурного дарует свою простую и щедрую любовь, слыша душу его и ей отвечая он не ведает как.

3.

Праздник окончен, последние расходящиеся по домам дети одеваются. Рейс последний. Гнедые облезлые лошадки знают это и потряхивают бубенчиками, в ясную ночь посылая вразумленье о том. Кондуктор разговаривает с вожатым, и оба то и дело кивают голова­ми в зеленом свете фонаря. Вокруг никого. Мы как будто прислушиваемся, я на верхней ступеньке, она на нижней. Пока мы разговариваем, она много раз поднимается на мою ступеньку и снова спускается на свою, а раз или два остается рядом со мной, забыв сойти вниз и сходит лишь погодя... Пусть так, пусть так... Теперь она уж не задается передо мной своим платьем, нарядным пояском, длинными черными чулками, потому что теперь мы как будто знаем (мудрость детей) что такой конец нам больше понравится чем любой ради которого мы трудились.

4 (5).

[Дублин: на Маунтджой-сквер]

Д ж о й с (подводит итог)... Значит это будет сорок тысяч фунтов.

Т е т я Л и л и (со смешком): Сусе! ... Я вот тоже была такая... Когда я была девочка я просто уверена была что выйду замуж за лорда... или в таком роде...

Д ж о й с (в размышлении): Это она никак сравнивает себя со мной?

5.

На верхнем этаже старого темнооконного дома: в узкой комнате отблески огня из камина: за окном сумерки. Старушка возится, готовит чай; говорит про изменения, про всякие странности у нее, и что священник сказал и что врач... Я слышу ее слова издали. Я брожу среди углей очага, по тропам приключений... Господи! А что это в тамбуре? ... Череп — обезьяна; существо привлеченное к огню, к голосам: бессмысленное существо.

— Это Мэри-Элин?

— Нет, Элиза, это Джим...

— А... Добрый вечер, Джим...

— Тебе чего-то надо, Элиза?..

— Я думала, это Мэри-Элин... Я думала ты это Мэри-Элин, Джим...

6.

Небольшое поле заросшее сорняками и чертополохом населено смутными фигурами, полулюди, полукозлы. Волоча длинные хвосты они передвигаются туда и сюда, угрожающе. Лица у них с жидкими бороденками, заостренные, каучуково-серые. Тайный личный грех направляет их, собрав их сейчас, как бы в ответ, к постоянному злорадству. Один кутается в рваный фланелевый жилет, другой скулит без конца когда его бороденка застревает в колючках. Они движутся вокруг меня, окружают меня, тот старый грех делает их глаза острыми и жестокими, со свистящим звуком они медленно кружат по полю, ужасающие морды задраны кверху. Спасите!

7.

Пора уходить — завтрак уже готов. Но прочитаю еще молитву... Есть хочется, но хочется и оставаться здесь в этой тихой часовне где месса началась и окончилась так тихо... Радуйся, Пресвятая Царица и Всемилостивая Матерь, жизнь наша, наше тепло и надеж­да! Уповаю что завтра и потом всякий день я буду приносить в дар тебе благие дела ибо знаю что порадует тебя если буду делать так. А сейчас прощай... О, прекрасный свет солнца на улице и — О, свет солнца в сердце моем!

8.

Небо покрыли серые облака. На развилке трех дорог у заболоченной полосы берега валяется большая собака. Время от времени она задирает морду и издает долгий печальный вой. Люди останавли­ваются на нее взглянуть и идут дальше, некоторые задерживаются привлеченные, быть может, этим плачем, в котором они слышат как будто эхо собственной своей скорби имевшей некогда голос но теперь безгласной, прислуживающей трудовым будням.

9 (12).

[Маллингар: июльское воскресенье, полдень]

Т о б и н (звучно ступая в тяжелых башмаках и стуча по мостовой посохом): ...Чтоб парню остепениться, вернее женитьбы не придумаешь. Я пока сюда не попал в «Икземинер», я и с дружками погуливал и попивал... А теперь у меня дом хороший и... вечерком уже ты идешь в свой дом... ну а захочешь выпить — что же, можешь и выпить... Совет мой каждому молодому парню, кто это может себе устроить, — женись молодым.

10 (13).

[Дублин: в «Оленьей голове» на Дэйм-лейн]

О М э х он и : А у вас есть там такой маленький священник что занимается поэзией, отец Рассел?

Д ж о й с : Есть, есть... Я слышал, он писал стишки.

О М э х о н и (с понимающей улыбкой): Вот-вот, стишки... Это самое для них правильное слово...

11 (14).

[Дублин: в доме Шихи на Бельведер-плейс]

Д ж о й с : Я знал, что вы имеете в виду его. Только вы с возрас­том ошиблись.

М э г г и Ш и х и (наклоняется вперед, чтобы говорить со всей серьезностью): Ну а сколько же ему?

Д ж о й с : Семьдесят два.

М э г г и Ш и х и : Правда?

12 (16).

[Дублин: в доме Шихи на Бельведер-плейс]

О Р е й л и (становясь серьезным): Так, кажется, моя очередь... (со всей серьезностью)... Кто ваш любимый поэт?

(пауза)

Х а н н а Ши х и : ...Немецкий?

О Р е й л и : ...Да.

(молчание)

Х а н н а Ш и х и : Я думаю... Гёте...

13 (19).

[Дублин: в доме Шихи на Бельведер-плейс]

Ф о л л о н (проходя мимо): Мне сказали, чтобы я особо поздравил вас по случаю вашего выступления.

Д ж о й с : Благодарю вас.

Б л е й к (после паузы): Я никому бы и никогда не посоветовал этого... Нет, это ужасная жизнь!..

Д ж о й с : Ага.

Б л е й к (между двумя затяжками): Конечно... тут все отлично на вид... для тех, кто не знает... Но если б вы знали... это просто ужасно. Огарок свечи, никакого... ужина, убогая... бедность. Вы просто не представляете себе...

14 (21).

[Дублин: в доме Шихи на Бельведер-плейс]

Д и к Ш и х и : Это как это ложь? Господин спикер, я должен попросить...

М и с т е р Ш и х и : К порядку, к порядку!

Ф о л л о н : Вы знаете, что это ложь!

М и с т е р Ш и х и : Вам следует взять эти слова обратно, сэр.

Д и к Ш и х и : Как я уже говорил...

Ф о л л о н : Нет, я их не возьму обратно.

М и с т е р Ш и х и : Я призываю достопочтенного депутата от Денби... К порядку, к порядку!..

15 (22).

[В Маллингаре: осенний вечер]

Х р о м о й н и щ и й (стискивая свою палку): ...Так это вы мне вчера кричали вдогонку, вы.

Д в а м а л ь ч у г а н а (уставившись на него): Нет, сэр.

Х р о м о й н и щ и й : Я знаю, это вы были... (махая угрожающе палкой)... Зарубите себе, что я вам говорю... Видите эту палку?

Д в а м а л ь ч у г а н а : Да, сэр.

Х р о м о й н и щ и й : Так вот, если будете еще мне кричать, я вас этой палкой распотрошу. Я вам отобью все печенки... (разъясняет свои слова)... Слыхали? Распотрошу вас. Отобью вам все нутро, все печенки.

16 (26).

Белый туман выпадает снежными хлопьями. Тропа меня выводит к полутемному пруду. В пруду что-то движется, какой-то полярный зверь с грубой рыжей шкурой. Я тыкаю своей тростью и когда он вылезает из воды, я вижу, что у него покатая спина и что он очень неуклюж. Я не пугаюсь и, тыкая в него быстро тростью, гоню его впереди себя. Он тяжело переставляет лапы и бормочет слова на каком-то языке, которого я не понимаю.

17 (28).

[Дублин: в доме Шихи на Бельведер-плейс]

Х а н н а Ш и х и : Конечно, будут огромные толпы.

С к е ф ф и н г т о н : Это, знаете ли, будет, как выразится наш друг Джокекс, триумф черни.

М э г г и Ш и х и (произносит с пафосом): Быть может, уже в этот миг чернь у наших дверей!

18 (30).

[Дублин, на Северной Кольцевой: Рождество]

М и с с О К а л л а х а н (почти шепчет): Я же вам сказала название, «Сбежавшая монахиня».

Д и к Ш и х и (громко): О, я бы не стал читать подобную книгу... Я должен спросить у Джойса. Послушайте, Джойс, вам случалось читать «Сбежавшую монахиню»?

Д ж о й с : По моим наблюдениям, в данное время происходит некоторый феномен.

Д и к Ш и х и : Какой феномен?

Д ж о й с : О... появляются звезды.

Д и к Ш и х и (обращаясь к мисс ОКаллахан): Вам не случалось ли наблюдать, как... в данное время на кончике носа у Джойса появляются звезды? ... (она улыбается) ... Ибо по моим наблюдениям сейчас происходит этот феномен.

19 (42).

[Дублин: в доме на Гленгарифф-пэрейд, вечер]

М и с с и с Д ж о й с (появляется на пороге гостиной, трясущаяся, багровая): Джим!

Д ж о й с (за пианино): Что, мама?

М и с с и с Д ж о й с : Ты что-нибудь знаешь про тело? ... Что надо делать? ... Там что-то такое течет у Джорджи из отверстия в животе... Ты не слыхал никогда, чтобы такое случалось?

Д ж о й с (с удивлением): ...Не знаю...

М и с с и с Д ж о й с : Надо наверно за врачом, как ты думаешь?

Д ж о й с : Не знаю... Какое отверстие?

М и с с и с Д ж о й с (начиная раздражаться): Отверстие, которое у нас всех... тут (показывает).

Д ж о й с (поднимается).

20.

Все заснули. Я встану сейчас... Он лежит на моей постели, где прошлую ночь я лежал: его накрыли простыней, на глаза положили ему монетки... Бедный малыш! Мы часто с ним вместе хохотали, он так легко носил свое тельце... Как мне жаль, как жаль что он умер. Я не могу молиться за него как другие... Бедный малыш! А все остальное так непонятно!

21 (44).

Двое участников похорон проталкиваются сквозь толпу. Де­вочка, держась ручонкой за платье женщины, бежит впереди. Лицо девочки бесцветное как у рыбы, со скошенными глазами; лицо женщины небольшое, квадратное, лицо барышницы. Девочка, искривив рот, глядит на женщину снизу вверх, понять, не время ли плакать; женщина, поправляя плоскую шляпку, спешит к кладбищенской часовне.

22 (45).

[Дублин: в Национальной библиотеке]

С к е ф ф и н г т о н : Я с такой печалью узнал о смерти твоего брата... мы, к сожалению, слишком поздно услышали... не могли быть на похоронах.

Д ж о й с : О, он еще был маленький... совсем мальчик...

С к е ф ф и н г т о н : И все-таки... это причиняет боль...

23.

Тут нет танцев. Выйди вперед, мальчуган, станцуй для них... Он выбегает вперед, гибкий, одетый в темное, серьезный оттого что танцует перед всеми. Музыки для него нет. Он начинает свой танец совсем внизу, в амфитеатре, плавными и медленными движениями, раздельно от одного движенья к другому, со всею грацией юности и чуждости, и вскоре он уж кажется вихрем, паучком, закруживающим свою паутину в пространстве, звездой. Меня тянет крикнуть ему какие-то слова восторга, вызывающе прокричать над головами толпы: «Глядите! Глядите!» ... Его танец это не танец шлюх, не танец дочерей Иродиады. Он исходит из недр народа, внезапный, молодой, мужественный, и падает обратно на землю, сотрясаясь в рыданиях, и умирает среди своего торжества.

24.

На минуту она положила руку мне на колени, потом сняла, и взгляд ее на минуту раскрыл ее — таящуюся и сторожкую, сад, стеной обнесенный. Я помню эту гармонию красного и белого, что создана была для такой как она, славословя ее, призывая ее, нареченную невесту, восстать для обручения и двинуться в путь, с вершины Аманы, от гор барсовых1. И помню я тот ответ, что вобрал в себя всю совершенную и нежную чуткость тела и души и все тайны ее: Inter ubera mea commorabitur2.

25.

Быстрый и легкий ливень прошел, замешкавшись алмазною гроздью среди кустов на прямоугольнике двора, где подымался пар от почерневшей земли. В колоннаде апрельская девичья компания. Они покидают убежище, поглядывая наружу с сомнением, шелестя тонкими башмачками, мило оберегая юбки и направляя под искус­но выбранными углами легкое вооружение зонтиков. Они возвращаются в монастырь — в строгие коридоры, простые дортуары, тихие четки часов — услышав прекрасные посулы Весны, посланницы благодатной. ........................

Посреди дождеомытой равнины высокое простое здание с окнами, едва пропускающими сумрачный свет дня. Триста шумливых и голодных мальчишек сидят за длинными столами, поедая говядину с каемкой зеленого жира и овощи, что еще отдают землей.

26.

Она обручена. Она с ними танцует в хороводе — белое платье слегка развевается в танце, в волосах ветка белых цветов; глаза смотрят чуть в сторону, на щеках легкий румянец. На мгновение ее ручка в моей руке, будто изящнейшая покупка.

— Вы сейчас так редко сюда приходите. —

— Да, я превращаюсь в затворника. —

— А я встретила как-то вашего брата... Он так похож на вас. —

— В самом деле? —

Она с ними танцует в хороводе — плавно, неуловимо кружа, не отдаваясь никому. Белая ветка слегка сбивается во время танца, и когда она в полосе тени, румянец на ее щеках кажется ярче.

27.

Чуть слышно, под тяжким покровом летней ночи, чрез безмолвие града, чьи сны сменились тяжким сном без сновидений, подобно усталому любовнику, которого не трогают больше ласки, по дуб­линской дороге доносится стук копыт. Звуки приближаются к мосту, стали слышней — и в тот миг, когда они мчатся мимо темных окон, безмолвие прорезает будто стрела тревога. Теперь они уже слышны вдалеке, копыта алмазами сверкнули под тяжким покровом ночи, стремясь среди притихших серых болот — к какой цели странствия? — к чьему сердцу? — и с какими вестями?

28.

Слабо поблескивают волны в безлунной ночи. Корабль входит в гавань, где светятся кой-где огоньки. Море неспокойно, в нем накопившийся темный гнев, словно глаза зверя, который готов к прыжку, который во власти мучительного голода. По побережью плоская равнина с редкими деревцами. На берегу столпилось много народа, они глазеют, что за корабль входит в их гавань.

29.

Длинная загибающаяся галерея. С пола поднимаются как столбы темные испарения. Множество каменных изваяний каких-то легендарных королей. Их руки устало сложены на коленях, их взоры застланы, потому что пред ними как темные испарения без конца поднимаются заблужденья людей.

30.

Зов рук и голосов: белые руки дорог, их обещания тесных объя­тий и черные руки высоких кораблей, неподвижно застывших под луной, их повесть о дальних странах. Их руки тянутся ко мне, желая сказать: мы одни — приди. И голоса вторят им: мы народ твой. И в воздухе делается тесно от их скопленья, они взывают ко мне, своему сородичу, готовясь в путь, расправляя крылья юности, ликующей и пугающей.

31.

Тут мы сошлись все вместе, странники, тут мы обитаем средь запутанных улочек, укрытые плотно молчаньем и ночью. Мы здесь в дружестве и покое и совершенном довольстве, убрав из памяти всю непрямоту тех путей, какими ходили мы. Но что надвигается на меня из тьмы, мягко и шепчуще как поток, страстно и бурно, с непристойными движеньями чресл? Что вырывается из меня с ответным криком, как орел отзывается орлу в полете, с криком победным, криком, взывающим о жесточайшей покинутости?

32 (52).

Толпа людей сгрудилась в загончике, топчутся по грязи. Прохо­дит толстуха, юбки до неприличия подняты, уткнулась физиономией в апельсин. Бледный парень без пиджака, с лондонским акцентом, делает фокусы, прихлебывает из бутылки. Маленький старичок, у него на зонтике мыши; полицейский в тяжелых башмаках бросается и хватает зонтик: маленький старичок исчезает. Букмекеры выкрикивают имена, ставки, один вопит детским голоском: «Красавчик!», «Красавчик!» ... Сгрудившиеся в загончике человеческие создания топчутся туда и сюда в густой слякоти. Некоторые спрашивают, идут ли скачки, им отвечают «Да» или «Нет». Оркестр заиграл... Вдали на солнце посверкивает прекрасный вороной конь с желтым наездником.

33.

По две или по три они фланируют среди бульварного ожив­ленья с походкой людей, проводящих свободное время в местах, что осве­щаются специально для их прогулок. Вот они в кондитерской, болтают, поедают маленькие булочки или молча сидят за столиками кафе ближе к выходу или спускаются из фиакров, и их одеяния шуршат деловито и мягко как голос прелюбодея. Они фланируют в надушенном воздухе, и их надушенные тела распространяют запах теплый и влажный... Ни один мужчина их не любил, и они сами не любили себя: они не давали ничего за все то, что давалось им.

34 (56).

Она приходит в ночи, когда город стихает; она невидима и неслышима, и не была призвана ничьим зовом. Она приходит из старого своего обиталища навестить самого смиренного из своих сыновей, самая чтимая из матерей, словно он никогда от нее не отчуждался. Ей ведомы все глубины сердца и поэтому она нежна, она не требует и не укоряет, говоря: я умею чувствовать перемену, влияния воображения в сердцах у моих детей. Кто жалеет тебя, когда тебе тоскливо среди чужих? Годы и годы я любила тебя, когда носила тебя во чреве.

35 (57).

[Лондон: в заведении на Кеннингтон]

Е в а Л е с л и : Ну да, Моди Лесли сеструха мне а Фред Лесли брат — ты-то вот небось не слыхал про Фреда Лесли?.. (мечтательно) ... У-у, а он знашь та-акой хер беложопай... Ну щас-то нету ево...

(погодя)

Я ж те балакала как один со мной кончил десять разов за ночку... Так то он, Фред, родной братуха мой Фред... (мечтательно) ... Из себе красавчик... Ух, уж кого люблю — Фреда...

36 (59).

Да, они сестры. Та, что взбивает мощными руками (их масло славится), выглядит мрачной и расстроенной — другая довольна, потому что поставила на своем. Ее зовут Р... Рина. Я знаю, как на их языке глагол «быть».

— А вы Рина?

Я знал, что она Рина.

Но вот и он сам в сюртуке с фалдами, в старомодном цилиндре. Не обращает внимания на них: шествует мелкими шажками, отводя фалды сюртука. ... Боже милостивый, какой же он небольшой! Наверняка, он уже очень стар, тщеславен. ... Может быть, он совсем и не то что я... Смешно, эти две крупные женщины рассорились из-за такого небольшого человечка. Но, простите, он самый великий человек в мире. ...

37 (65).

Я улегся на палубе напротив машинного отделения, откуда шел тепловатый запах смазки. Под французскими скалами гуляют гигантские туманы, окутывая берег от мыса до мыса. Шум моря словно шорох несметной чешуи... За туманными стенами, в темном кафедральном соборе Богоматери я слышу звонкие слаженные голоса мальчиков, поющих там перед алтарем.

38 (70).

[Дублин: на углу Коннахт-стейшн, Фибсборо]

М а л е н ь к и й м а л ь ч и к (у садовой калитки): ...Не-е...

П е р в а я д е в у ш к а (став на одно колено, берет его за ручку): Ну тогда ты Мейби больше всех любишь?

М а л е н ь к и й м а л ь ч и к : Не-е...

В т о р а я д е в у ш к а (наклоняется над ним, поднимая взгляд): Кого ж ты больше всех любишь?

39 (71).

Она стоит, слегка придерживая у груди книгу, читает урок. На фоне темной материи ее платья ее лицо с мягкими чертами, опущенными глазами, мягко очерчивается светом; а с шапочки в складках, сдвинутой небрежно вперед, свисает кисточка на каштановые вьющиеся волосы...

Что это за урок она читает — про обезьян, про необыкновенные изобретения, а может быть, сказания о мучениках? Кто ведает, какие глубокие размышления и воспоминания пробуждает этот милый силуэт Рафаэля?

40.

[Дублин: на О’Коннелл-стрит, в аптеке Гамильтона Лонга]

Г о г а р т и : Так это для Гогарти?

П р о д а в е ц (смотрит): Да, сэр... Изволите заплатить сейчас?

Г о г а р т и : Нет, выпишите счет и доставьте. Адрес вам известен.

П р о д а в е ц (берет перо): Д-да.

Г о г а р т и : 5, Ратленд-сквер.

П р о д а в е ц (наполовину про себя, записывая): ... 5 ... Ратленд... Сквер.



1 Парафраз Песн. 4: 8.

2 У грудей моих пребывает (лат.). Песн. 1: 12.

Обыкновенно черты младенчества не передаются в портрете отро­ческом, ибо настолько мы переменчивы, что не можем иль не жела­ем представлять прошлое ни в каком ином виде, кроме чугунного мемориала. А ведь прошлое с ручательством предполагает текучую смену настоящих, развитие некой сущности, лишь одною из фаз которой служит наше теперешнее настоящее. И опять-таки мир наш осознает соприкосновение с нею разве что по признакам бороды или дюймов роста и, по большей части, отстраняется от тех из членов своих, кто тщится путем некоего искусства, некоего умственного процесса, пока еще нерасчисленного, высвободить из оли­цетворенных сгустков материи то, что есть их индивидуирующий ритм, первое или формальное отношение их частей. Но для им подобных портрет — не удостоверяющий документ, а скорей уж изгиб эмоции.

По общим суждениям, употребление разума предваряется приблизительно семью годами и потому нелегко установить точный возраст, в котором природная восприимчивость героя сего портрета пробудилась к идеям вечного проклятия, необходимости покая­ния и действенности молитвы. Обучение рано развило в нем усиленное чувство духовных обязанностей, в ущерб тому, что именуется «здравым смыслом». Он торопился весь выложиться, будто расточительный святой, изумляя многих своим порывистым пылом и многих задевая монастырским своим обличьем. Однажды в лесу неподалеку от Малахайда какой-то труженик был приведен в восхищенье зрелищем отрока лет пятнадцати, охваченного экстазом молитвы, в восточной позе. Прошло поистине немалое время, прежде нежели этот отрок уразумел природу того ходкого товара, что удобным образом позволяет отдавать должное устоям, отнюдь не изменяя сообразно с ними собственной жизни. Пищеварительная ценность религии им никогда не ставилась высоко, и он выбирал, полагая более подходящим к своему случаю, те более бедные и смиренные ордена, в которых исповедник не тщился выказать себя, хотя бы в теории, человеком светским. И все ж, вопреки продолжавшимся срывам, постыдно низвергавшим его с захватывающих высот благо­честия, в пору своего поступления в университет он еще по-прежнему обретал исцеление в духовных подвигах.

В ту же приблизительно пору, чтобы оградить свой кризис, он перед всеми и каждым напускал на себя своеобразную загадочность. Он довольно быстро сумел увидеть, что ему следует распутывать свои дела под покровом тайны, и необходимость скрытности была всегда для него легким бременем. Он избегал судачить о скандалах, проявлять любопытство к другим, и это поддерживало фактически выносимый им приговор, отчасти внося еще привкус героичности, дающий удовлетворение. Частью неискоренимого эгоизма, который поздней ему предстояло назвать искупителем, было то, что все дея­ния и помыслы микрокосма он воображал сходящимися к себе самому. Является ли отроческий разум средневековым, что он так прозорлив к тайным пружинам? Полевые виды спорта (или то, что аналогично им в мире умственном) суть, вероятно, самое действенное лечение, но для этого фантастического идеалиста, готового одним махом ускользнуть от сопящего виденья в бутсах, эти игры в охоту были равно смехотворны и неравны, на поле, выбранном с невыгодой для него. Но за быстро отвердевающим щитом отзывался чутко чувствительный. Пусть-ка эта свора злобностей, всхрапывая и спотыкаясь, пожалует к нему, в его горы после своих игрищ; у него есть свои угодья: и его блещущие оленьи рога метали пре­зренье им. В этом образе сквозила явная лесть себе, а вдобавок и опасность самодовольства. По каковой причине, пренебрегая натужным гавканьем того хора, что никакие лиги расстояний не сделают музыкальным, он принялся с высокомерием диагностировать юнцов.

Его сужденья были изящны, нарочиты и резки; его фразы пластичны. Эти юноши видели во внезапной смерти скучного французского романиста явленный нам перст Бога Эммануила; они восхищались Гладстоном, физикой и трагедиями Шекспира и верили в приложимость католического учения ко всем повседневным нуж­дам, посредством дипломатического языка Церкви. В своих отношениях между собой и со старшими они выказывали некий нервический и — когда речь заходила о власти — чрезвычайно английский либерализм. Он заметил полувосторженное, полуосуждающее обхождение со стороны одного кружка негласно давших зарок чуждаться тех, для кого (ходил слух) разгульная жизнь не была неведо­мой. Хотя союз веры и отечества всегда был свят в этом мире легко воспламеняемых порывов, куплет Дэвиса с обвинениями наименее послушных натур срывал неизменный аплодисмент и едва ли память Макмануса чтилась здесь менее памяти кардинала Коллена. У них были многие основания считаться с властями; и даже если студенту запрещали сходить на «Отелло» («Там есть грубые выражения», говорили ему), насколько этот крест не был тяжек! Не было ли это скорей свидетельством чуткой заботы и внимания и не заверяли ли их в том, что в их будущей жизни эта забота продлится и внимание сохранится? По поводу действий власти могли еще иногда выражаться сомнения, но по поводу ее намерений — никогда. И кто ж тогда живей этих юношей готов откликнуться на шуточки добряка-профессора или на неотесанность мужлана-привратника, кто сильней озабочен тем, чтобы всемерно оберегать и лично превозносить честь Alma Mater? Co своей стороны, он был в трудном возрасте, обездоленный и нуждающийся, чувствительный ко всему, что было недостойного в подобных нравах, и принадлежащий к тем, кто по меньшей мере в мечтах знавал благородство. Честнейший иезуит порекомендовал службу клерком у Гиннесса: и без сомнения, канди­дат в клерки на пивоварне не питал бы к замечательному сообществу всего лишь презрение и жалость, не будь того обстоятельства, что он желал (на языке людей учености) труднодостижимого блага. Невозможным было, чтобы он нашел утешение в обществах для поощрения умственных занятий мирян или какой-нибудь еще комфорт, помимо физического, в теплом благочестивом братстве, среди скоп­ленья шальных или нелепых невинностей. В добавление, невозмож­ным было, чтобы натура, вечно и трепетно устремленная к экстазу, решилась смириться, чтобы душа предписала той своей части, над которой подобно мантии уже ниспадал образ красоты, рабскую покорность. Однажды вечером, ранней весной, стоя у подножья ступе­ней библиотеки, он сказал другу: «Я покинул Церковь». И по пути домой, пока они шли по улицам рука об руку, он поведал ему, в словах, что казались отзвуком их закрытия, как он покинул ее через врата Ассизи.

Воцарился выверт. Вскоре простая история Поверелло вышла из головы у него, и он водворился в самом безумнейшем окружении. Аббат Иоахим, Бруно Ноланец, Михаил Сендивогиус, все иерархи инициаций свершали над ним свои заклятья. Он нисходил в преисподние Сведенборга и простирался во мраке святого Иоанна Креста. Внезапно небеса его озарялись сонмищем звезд, отметами сути всей природы: то душа вспоминала древние дни. Как алхимик, склонялся он над своим рукомеслом, сводя воедино таинственные стихии, отделяя тончайшее от грубого. Превыше всего для художника были ритмы фраз и периодов, символы слова и аллюзии. И было ли хоть на йоту странным, что из этой дивной жизни, в которой он уничтожил опыт и выстроил его заново, утрудившийся и отчаявшийся, он вышел с единственною целью — воссоединить сынов духа, издавна разделенных и ревнующих, собрать их воедино против лжи и господства Князя. Тысячу вечностей предстояло утвердить вновь, и Божественному знанию предстояло быть восстановленным. О тщета! с той же легкостью мог бы он выстроить полком ветры. Они ссылались на свои житейские попечения — общественные правила, наследственную апатию расы, мать, не чающую души, христианскую басню. Предательства их были по чистому расчету. Всюду, где общественный монстр это позволял, они дерзали на самую крайнюю неортодоксальность, отстаивали примат воображения в этике, анархию (простой народ), синие треугольники, рыбообразные божества, в порыве провозглашая необходимость действия. Его отместкою были фраза и изоляция. Сваливши эмансипантов в одну груду — Отравленное Масло — он удалился из этих слишком скользких кругов.

Он как-то написал, что изоляция — первый принцип художественной экономии, однако в ту пору откровения, от имени традиции или от собственного, настойчиво заявляли свои права, и самосо­средоточенность приветствовалась разве что с робостью. Но все ж в промежутках меж дружбами (ибо он отодвинул от себя три) он познал сестринскую близость задумчивых часов, и сейчас внутри у него начинала расти надежда, что он обретет с ними то чувство безмятежности, ту уверенность, каких не мог обрести среди людей. В ненастный сезон какая-то тяга увлекала его в одинокие и молча­ливые места, где туманы развешаны лентами меж деревьев; и ко­гда он проходил там, во власти обволакивающей ночи, средь потаенного падения листьев, запаха дождевых струй, пронзаемой луной завесы испарений, ему мнились предостереженья о хрупкости всех вещей. Летом же его увлекало к морю. Блуждая по сухим, поросшим травой холмам или вдоль берега, с видом сборщика моллюсков, он почти был готов в нетерпеньи торопить день. Бродящие в полосе отлива, в чьи детские или девичьи волосы, девичьи или детские одежды забиралась вся своенравность моря, — даже они не завораживали. Однако при увяданьи дня приятно было глядеть на последние редкие фигурки, разбросанные островками в дальних озерцах отлива, и когда вечер сгущал серое мерцанье над морем, он отправлялся прочь, прочь по мелководью, взносимый святою радостью одиночества, поющий пылкую песнь приливу. Скептически, цинически, мистически он жаждал абсолютного удовлетворения и теперь мало-помалу начинал постигать красоту смертного жребия. Он помнил одну сентенцию Августина: «Открылось мне, что те вещи благи, каковые предались порче; каковые не могли бы предаться порче ни если бы они были совершенно благи, ни если бы вовсе не были благими: ибо, будь они совершенно благи, были бы недоступны порче, а будь нисколько не благи, не имели бы в себе ничего, что могло бы предаться порче». Философия примирения... возможно... [две строки оригинала утрачены из-за дефекта рукописи] ... освещены цветными огнями, но в покоях сердца огни ничуть не угасли, напротив, они горят как на свадьбу.

Дражайшая из смертных! Невзирая на посвящавшиеся стихи, на комедию встреч, здесь и в нелепом обществе сна, фонтан бытия (как казалось) смешал свои воды. Годы назад, в мальчишестве, ко­гда энергия греха раскрывала перед ним мир, он узнал о тебе. В его помутненном взоре возникали на фоне осеннего неба желтые газовые фонари, таинственно поблескивающие там, перед этим пурпурным алтарем, — группы у дверей, расположившиеся как для какого-то обряда, — мелькнувшие сцены пиршества, призрачного веселья — чье-то смутное лицо, приветствующее его, словно пробуждаясь от вековой дремы под его взглядом, — слепое смятение (бесчинство! бесчинство!), внезапно охватывающее его, — во всем этом страстном приключении похоти ужели ты была в совершенной непричастности? Благодетельнейшая! (находчивость любви была в этом именовании) в урочный час являешься ты, как колдунья в миг агонии самопожирателя, посланница сияющих царств жизни. Как мог бы он воздать тебе за это обогащенье души, тобою вкушенное? Владенье искусством достигнуто было в иронии; аскетизм разума был одним из расположений возмущенной гордыни; но кто, коль не ты единственная, открыл ему его самого? Путями нежности простой и не мудрствующей лукаво, любовь твоя вызвала в нем стержневые потоки жизни. Руки твои ты обвила вкруг него, и в интимном плененьи сем, в мягком волнении твоей груди, в экстазах молчаний, шепотах слов, сердце твое говорило к его сердцу. Твое водительство могло утончить и направить его страсть, придав хит­роумнейший угол непритязательной красоте. Священнодейственною была ты, напечатлевая зримой благодати нестираемый знак твой. Литанией надлежит чтить тебя; Дева Древ Яблоневых, Благая Мудрость, Нежный Цветок Заката. В иную пору не было непривычным вымышлять трапезы в белом и пурпурном над действительностью похлебки, но здесь уж точно в распоряжении имелась пища и тонкая, и грубая, и не было нужды в вымыслах. Его путь (резкая натура!) сейчас выводит к измеримому миру, на широкие пространства действия. Кровь в его жилах лихорадочно ускоряет бег, нервы скапливают электрическую силу, стопы подбиты пламенем. Поцелуй: и вот они взвиваются нераздельно ввысь, глаза и губы сияют, в телах звучанье торжествующих арф! Еще, возлюбленная! Еще, суженая! Еще, жизнь принадлежит нам!

В более спокойном расположении критик, сидящий в нем, не мог не подметить странной прелюдии к новой венчающей эре в период меланхолии и разлада. Он составил роспись своих утрат — весьма-таки удручающую, даже если не входить в обсужденье. Вид фальшивого Христа был явно маскою физической немощи, а та, в свою очередь, клеймом и знаком вульгарных эксцессов; откуда простоду­шие, воздержность, мягкая любезность и весь сей сонм одомашненных достоинств. В печальной настроенности на худшее, он осаждаем сумрачными видениями своих умерших, видениями (будящими еще большую жалость) всех жизней, от рожденья тупо влачащихся вперед, то зевая, то завывая, заморышей и телом и духом, чьи видения явились как знак временного провала его былой выдержки. Сквозь тучи трудностей, окутавшие его, пробивались одни лишь слабые проблески; даже его риторика проповедовала переход. Он мог бы вменить себе в вину по меньшей мере неспособность доказать одним махом все, и некие разрозненные попытки подсказывали необходимость планомерной кампании. Вера его росла. Она внушила ему дерзость сказать покровителю искусств: «А какой у вас аванс под духовные блага?», капиталисту же заявить: «Мне требуются две тысячи фунтов для одного предприятия». Он истолковал для ортодоксальной классической учености живую мысль «Поэтики» и из неопалимой купины беспутств глаголал ночному полисмену об истинном положении публичных женщин: но горы сии не подвигнулись и не воспоследовало грозящей гибелью це­ребрации. В горячечном порыве он взывал к эльфам. В наши дни многие, казалось бы, не могут избегнуть выбора между чувствительностью и косностью; они либо рекомендуют себя сомышленному меньшинству посредством верительных грамот культуры, либо подчиняют более обширный мир, словно сгусток мышц. Но он усматривал между лагерями подходящий для себя кусок почвы, шансы для демона-насмешника на острове, вдвойне удаленном от материка, под соединенным управлением Их Мощностей и Их Быч­ностей. Итак, его Nego3, писавшееся средь хоров галдящих тор­говцев-иудеев и орущих язычников, было отважно начертано то­гдакогда истинно верующие предрекали жаровни для атеистов, и выставлено в пику похабству преисподних нашей Святой Матери: однако, когда сей взрыв миновал, в военных действиях соблюдалась обходительность. Возможно, его государство отправило бы старую тиранию на пенсию — милость, что уже не была безнадежно далека, — во имя той зрелой цивилизации, в которую (если все учесть) оно внесло все же кой-какой вклад. Уже телеграф разносил по всему миру посланья граждан, уже из тридцатилетней войны в Германии родилась великодушная идея и завладевала умами на соборах латинян. К тем множествам, что еще покуда не пребывали в утробах человечества, однако с ручательством способны были там зародиться, он бы обратил слово: Мужчина и женщина, от вас приходит та нация, что должна прийти, просветление ваших трудящихся масс; строй, основанный на конкуренции, сам подрывает себя, аристократии вытесняются; и посреди всеобщего паралича нездорового общественного порядка вступает в действие воля конфедератов.

Джес. А. Джойс

7–1–1904


3 Отрицаю, отвергаю (лат.).

XIV

[...]4 наций. Они протягивались, желая сказать: Мы одни — приди; и голоса говорили вместе с ними: Мы твой народ; и в воздухе становилось тесно от их скопленья, и они взывали к нему, своему сородичу, готовясь в путь, расправляя крылья юности, ликующей и пугающей.

Отъезд в Париж5

С вокзала Бродстоун до Маллингара — миль пятьдесят пути, пролегающего по срединным землям Ирландии. Маллингар — столица графства Уэстмит и главный город всего этого края; меж ним и Дублином оживленное движение крестьян и перевозки скота. Поезд покрывает эти пятьдесят миль примерно за два часа — и потому вам надлежит представить Стивена Дедала прижатым в углу вагона третьего класса и слабым дымком своих сигарет вносящим лепту в смердящую и без того атмосферу. Вагон населяло сообщество крестьян, почти у каждого из которых имелся при себе узел, связанный из платка в горошек. В вагоне крепко пахло крестьянами (запах, унижающая человечность которого крепко запомнилась Стивену с утра его первого причастия в маленькой церквушке Клонгоуза) — до того едко и терпко, что юноша не мог решить, шокировал ли его [был ли ему неприятен] этот запах пота оттого, что крестьянский пот нечто монструозное, или оттого, что на сей раз он не исходил от его собственного тела. Ему не стыдно было сознаться себе, что запах его шокировал [был ему неприятен] по обеим причинам. От самого Бродстоуна крестьяне играли в карты обтерханной и потемневшей колодой, и всякий раз, когда кому-то из них пора было выходить, он брал свой узел и неуклюже проталкивался в дверь, которую никто за собой не закрывал. Они разговаривали мало и редко поглядывали на сменявшиеся за окном картины; только на вокзале в Мануте джентльмен, облаченный в цилиндр и фрак и громогласно наставлявший носильщика касательно ящика с машинами, привлек на несколько минут изумленное их внимание.

В Маллингаре Стивен извлек из сетки свой маленький ладный саквояж и вышел на станционную платформу. Пройдя меж когтями контролеров, он немного помедлил в нерешительности, покуда не был замечен кучером небольшого темно-зеленого кабриолета. Кучер осведомился у него, не тот ли он молодой человек, которого ожидают к мистеру Фулэму, и, получив утвердительный ответ, пригласил садиться. Отправились без происшествий. Кабриолет был не слишком чистым и весьма тряским, и время от времени Стивен с беспокойством поглядывал на свой подпрыгивающий саквояж, а кучер неизменно заверял его, что ничего не случится. Повторив это точно в тех же словах несколько раз, кучер смолк и после продолжительной паузы спросил Стивена, не из Дублина ли он. Будучи успокоен на сей предмет, он опять смолк и принялся задумчивыми движениями сгонять кнутом мух, устроившихся на неопрятной шкуре между оглоблями.

Кабриолет проследовал длинной, извилистой главной улицей и, миновав мост через канал, взял направление к выезду в поля. Стивен заметил, что большинство строений были маленькими домишками, и, увидав массивное квадратное здание, что поднималось посреди парка, обнесенного сплошной высокой стеной, спросил у кучера, что там. Последний ответил, что там лечебница для душевнобольных, добавив со значительной миной, что пациентов в ней множество. Дорога извивалась меж тучных пастбищ, и в полях, сменявших друг друга, Стивен видел пасущиеся стада. При некоторых из них виднелись сонные пастухи, но большинство были предоставлены самим себе и, следуя теченью своих фантазий, неторопливо перемещались с земель болотистых на твердые или же с твердых на болотистые. Крохотные хижины вдоль дороги утопали в буйно цветущих кустах роз, и часто в дверях можно было увидеть фигуру женщины, в молчании созерцавшей равнину. Порой им случалось обогнать путника-крестьянина, тяжело топающего по дороге, и тот, если находил Стивена достойным таковой чести, приветственно приподнимал шляпу. Двигаясь по пыльной дороге, кабриолет мало-помалу приближался к дому мистера Фулэма.

Это был старый дом неправильных очертаний, стоявший в окружении красивой рощицы и почти не видный с дороги. К дому вела неухоженная подъездная аллея, а позади дома сплошные заросли рододендронов постепенно спускались к берегу Лох-Оул. Сторожка привратника была выбелена известкой, и у дверей ее сидел малыш в рубашонке…