Моя борьба. Книга третья. Детство

16+

Karl Ove Knausgård

MIN KAMP. TREDJE BOK

© Karl Ove Knausgård, 2009

First published with the title MIN KAMP. TREDJE BOK in 2009

All rights reserved

Published in the Russian language by arrangement with The Wylie Agency

Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2021

Перевод с норвежского Инны Стребловой

Фото на обложке © Sam Barker

Кнаусгор К. У.

Моя борьба. Книга третья. Детство / Карл Уве Кнаусгор ; [пер. с норв. И. Стребловой]. — М.: Синдбад, 2021.

ISBN 978-5-00131-328-1

«Детство» — третья часть автобиографического цикла «Моя борьба» классика современной норвежской литературы Карла Уве Кнаусгора. Писатель обращается к своим самым ранним воспоминаниям, часто фрагментарным, но всегда ярким и эмоционально насыщенным, отражающим остроту впечатлений и переживаний ребенка при столкновении с окружающим миром. С расстояния прожитых лет он наблюдает за тем, как формировалось его внутреннее «я», как он учился осознавать себя личностью. Переезд на остров Трумейя, начальная школа, уличные игры, первая обида, первая утрата… «Детство» — это эмоционально окрашенное размышление о взрослении, представленное в виде почти осязаемых картин, оживающих в памяти автора.

Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2021.

Часть IV

Теплым и пасмурным августовским днем 1969 года по узкой дороге вдоль побережья одного из сёрланнских1 островов, мелькая между садов и холмов, лугов и рощиц, — то взбираясь на пригорок, то ныряя в долину, то петляя по крутым поворотам, то скрываясь среди деревьев, как в зеленом туннеле, то вылетая навстречу морю, — ехал автобус. Он принадлежал Арендальскому пароходству и был, как остальные автобусы пароходства, его цветов — светло- и темно-коричневого. Автобус переехал через мост, свернул к заливу и, мигнув правым поворотником, остановился у обочины. Дверь открылась, и из автобуса высадилось небольшое семейство. Отец, высокий и стройный, в белой рубашке и териленовых брюках, нес два чемодана. Мать в бежевом пальто и голубой косынке поверх длинных волос одной рукой толкала детскую коляску, а другой вела за руку маленького мальчика. Автобус поехал дальше, а его жирный темно-серый выхлопной дым еще висел над асфальтом.

— Дальше придется пешком, — сказал отец.

— Сможешь, Ингве? — спросила мать у мальчика.

Тот кивнул:

— Конечно.

Он был четырех с половиной лет, со светлыми, почти белыми волосами и смуглой после долгого лета кожей. Его брат, всего восьми месяцев от роду, таращился из коляски на небо, не ведая, где он очутился и куда его теперь везут.

Семейство медленно поднималось в гору. Гравийная дорога после проливного дождя была сплошь в больших и маленьких лужах. По обе стороны тянулись поля. За ними, метрах в пятистах, начинался лес, он спускался к берегу, покрытому каменными валунами; низкорослые деревья пригибались к земле, словно придавленные морским ветром.

Справа показался недавно возведенный дом. Никакой другой застройки рядом не было.

Коляска поскрипывала пружинами. Убаюканный чудесным покачиванием, младенец вскоре закрыл глаза. Отец, с коротко стриженными темными волосами и густой черной бородой, опустил один из чемоданов на землю и отер ладонью вспотевший лоб.

— Жуткая духота, — сказал он.

— Да, — согласилась мать. — Ближе к морю, наверное, будет посвежее.

— Будем надеяться, — сказал отец и снова взялся за чемодан.

 

Это по тем временам самое обыкновенное семейство — родители, молодые, как большинство тогдашних родителей, двое детей, как было тогда почти у всех, — переехало из Осло, где прожило пять лет на Тересес-гате, близ стадиона Бислетт, на остров Трумёйю, где для них возводился дом в новом поселке. В ожидании достройки семье предстояло пожить в стареньком съемном коттедже на территории кемпинга Хове. Отец семейства учился в Осло по специальности английский и норвежский язык, подрабатывая ночным сторожем, его жена ходила в фельдшерскую школу при Уллеволском госпитале. Еще не закончив курса, он подал заявление — и был принят учителем в Ролигхеденскую среднюю школу, а она получила работу в санатории «Коккеплассен» для нервнобольных. Они встретились в Кристиансанне, когда обоим было семнадцать, в девятнадцать она забеременела, а в двадцать они поженились, сыграв свадьбу на вестланнском хуторе, где она выросла. Из его родни никто на этой свадьбе не присутствовал, и хотя на всех тогдашних фотографиях он улыбается, но словно бы окружен одиночеством и среди сестер и братьев невесты, ее теток и дядьев, кузин и кузенов сразу выделяется как чужой.

Сейчас им по двадцать четыре года, и настоящая жизнь для них только начинается. Впереди у них своя работа, свой дом, свои дети. Их двое, они вместе, и будущее, которое их ждет, принадлежит им.

Разве нет?

Они родились в один и тот же год, в сорок четвертом, и принадлежали к первому послевоенному поколению норвежцев, вступившему в совсем новое общество, во многом построенное по плановой системе. В пятидесятые годы — все в стране было организовано по-новому, создана система школьного образования, система здравоохранения, социального обеспечения, система транспорта, а главное — система производства и управления; и централизованный характер этой новой системы очень скоро отразилась на образе жизни населения.

Ее отец родился в начале двадцатого века в Сёрбёвоге, он был крестьянином с маленького хутора в округе Итре-Согн, где прошло и ее детство, и не имел никакого образования. Дед по отцу происходил с одного из ближних островов, там же, по-видимому, жили его отец и дед. Мать была из йольстерских крестьян, с хутора в десяти милях от Сёрбёвога, она также не имела образования, и ее предки упоминаются в приходских книгах Йольстера начиная с шестнадцатого века.

Глава семейства стоял в социальной иерархии на ступеньку выше, поскольку и его отец, и дядья уже имели гимназическое образование. Но они тоже всю жизнь провели там же, где их родители, то есть в Кристиансанне. Его мать, не имевшая среднего образования, родилась в Осгорстранне, ее отец служил лоцманом; были в ее роду и полицейские. Встретив будущего мужа, она переехала с ним в его родной город. Так тогда было принято.

Перемены, произошедшие в пятидесятые и шестидесятые годы, произвели настоящую революцию, только без революционного насилия и прочих безумств. Дети рыбаков и бедных крестьян, рабочих и приказчиков не только пооканчивали университеты и стали учителями и психологами, историками и соцработниками, но многие из них еще и расселились по стране далеко от тех мест, откуда вели свой род. В их глазах это выглядело совершенно естественным, что, конечно, многое говорит о духе времени. Дух времени приходит извне, но действует изнутри. Перед ним все равны, но у каждого он проявляется по-своему.

Этой молодой матери эпохи шестидесятых сама мысль выйти за парня с соседнего хутора и провести там всю оставшуюся жизнь показалось бы дикой. Ей хотелось вырваться на волю! Хотелось своей собственной жизни! Того же хотели ее братья и сестры, и точно так же обстояло дело в каждой семье по всей стране. Но почему они все этого захотели? Откуда вдруг взялось такое страстное устремление? Да, откуда вообще берется новое? В ее роду подобных прецедентов не бывало; единственным, кто уехал из родных мест, был дядя Магнус, он отправился в Америку, спасаясь от нищеты, но и там долгое время продолжал вести жизнь, почти неотличимую от той, какую вел у себя в Вестланне.

У молодого отца эпохи шестидесятых все обстояло несколько иначе: в его семье получить образование считалось само собой разумеющимся — но не жениться на крестьянской дочке из Вестланна и не поселиться в типовом поселке близ заштатного городка в Сёрланне.

И вот они идут теплым пасмурным августовским днем по дороге, направляясь к своему новому дому: он — волоча два тяжеленных чемодана, до отказа набитые одеждой по моде шестидесятых, она — толкая перед собой детскую коляску шестидесятых годов с младенцем, одетым в детские вещи шестидесятых, то есть во все белое и украшенное кружавчиками, — а посередине, между матерью и отцом, вразвалочку весело топает, с любопытством оглядываясь по сторонам, весь в радостном ожидании, их старший сынишка Ингве. Они перешли долину, миновали протянувшийся впереди лесок, подошли к открытым воротам кемпинга и вступили на его территорию. Справа от них находилась авторемонтная мастерская, принадлежащая некоему Врольсену, слева — большие деревянные красные бараки, расположенные вокруг широкой незаасфальтированной площадки, за которой начинался сосновый бор.

К востоку от лагеря, в километре от него, стояла каменная Трумёйская церковь — тысяча сто пятидесятого года, но отдельные ее части были и того старше, — по-видимому, одна из древнейших церквей в Норвегии. Она стояла на вершине холма и с незапамятных времен служила ориентиром для проходящих мимо кораблей, отмеченным на всех мореходных картах. На Мэрдё, маленьком островке в шхерах, сохранился шкиперский двор — как память о славных временах восемнадцатого и девятнадцатого веков, когда здесь процветала морская торговля, главным образом лесом. На экскурсиях в Музее Эуст-Агдера школьникам показывали старинные голландские и китайские вещи тех и даже более ранних лет. На Трумёйе встречались необычные чужеземные растения, их завезли сюда корабли, что сливали здесь балластную воду; а если вы ходили в школу на Трумёйе, то узнавали, что картофель в Норвегии впервые начали разводить именно здесь. Остров неоднократно упоминается в королевских сагах Снорри Стурлусона, в земле местных полей и лугов лежат наконечники копий каменного века, а на пляжах среди прибрежной гальки попадаются древние окаменелости.

Но сейчас, когда вновь прибывшее семейство со всем своим скарбом медленно шло по открытой местности, на всем, что их окружало, лежал отпечаток отнюдь не десятого, тринадцатого, семнадцатого или девятнадцатого века, а Второй мировой. Во время войны здесь стояли немцы. Бараки и многие дома были построены при них. В лесу оставались каменные бункеры, совершенно целые, а на вершинах утесов над морем — артиллерийские батареи. В окрестностях имелся даже старый немецкий аэродром.

Дом, в котором семье предстояло жить в первый год, стоял посреди леса — деревянный, с красными стенами и белыми наличниками. С моря, которого отсюда нельзя было видеть, хотя до него было всего с полкилометра, доносился ровный шум прибоя. Пахло лесом и солью.

Отец поставил на землю чемоданы, достал ключи и отпер дверь. Внутри оказалась прихожая, кухня, гостиная с дровяной печью, ванная комната, служившая также и прачечной, на втором этаже — три спальни. Стены были неутепленные, кухня — самая простая. Ни телефона, ни посудомоечной машины, ни телевизора — ничего этого не было.

— Ну, вот мы и дома, — сказал отец, занося чемоданы в одну из спален; Ингве понесся от окна к окну, чтобы выглянуть из каждого, а мать поставила коляску со спящим младенцем на крыльце.

 

Ничего из этого я, конечно же, не помню. Отождествить себя самого с младенцем на сделанной родителями фотографии, просто невозможно, — то есть это до такой степени трудно, что как-то даже язык не поворачивается сказать «я» про маленькое существо, лежащее, допустим, на пеленальном столике, с неожиданно красным, сморщенным личиком и растопыренными ручками и ножками, заходящееся в крике, причин которого никто уже не вспомнит, или, например, на меховом коврике, в белой пижамке, тоже красное, с большими черными, чуть косящими глазами? Неужели это создание и есть тот, кто все это пишет теперь в Мальмё? И неужели вот это создание то же самое существо, что и тот сорокалетний мужчина, который сейчас, хмурым сентябрьским днем сидя за письменным столом в Мальмё, под звуки уличного шума и завывание ветра в старых вентиляционных трубах пишет эти слова, а еще сорок лет спустя он же будет горбатым трясущимся старикашкой, доживающим век в каком-нибудь доме престарелых посреди шведских лесов? Не говоря уже про мертвое тело, которое когда-нибудь положат на стол в морге? Про него также будут говорить «Карл Уве». Ну, разве это не поразительно, что одно и то же простое имя охватывает их всех — и зародыш во чреве матери, и младенца на пеленальном столике, и сорокалетнего мужчину за компьютером, и старика в кресле, и труп на столе в морге? Разве не правильней было бы называть их разными именами, коль скоро их личность и самовосприятие до такой степени различаются? Зародыш, например, назвать Йенсом Уве, младенца — Нилсом Уве, мальчика от пяти до десяти лет — Пером Уве, с десяти до двенадцати — Гейром Уве, подростка тринадцати — семнадцати лет — Куртом Уве, парня семнадцати — двадцати трех лет — Юном Уве, с двадцати трех до тридцати — Туром Уве, тридцати-сорокалетнего мужчину — Карлом Уве и т. д. и т. д.? Тогда первая часть имени уточняла бы принадлежность к определенной возрастной ступени, вторая напоминала бы, что речь идет об одной и той же личности, а фамилия указывала на семейное происхождение.

Нет, о том времени я ничегошеньки не помню, даже не знаю, в каком доме мы жили, хотя папа однажды мне его показал. Все, что мне известно об этом времени, я знаю по рассказам родителей и фотографиям. В ту зиму снегу навалило несколько метров, как это бывает в Сёрланне, и дорога к нашему дому превратилась в узкое ущелье. Вот Ингве катит коляску, в которой я лежу, на ногах у него коротенькие лыжи и он улыбается, глядя на фотографа. Вот он стоит в комнате и показывает на меня пальцем, или я стою один, держась за перильца кроватки. Я называл его Эйя, это было мое первое слово. Один только он, как мне потом рассказывали, и понимал, что я говорю, и переводил мои слова маме и папе. Я знаю также, что Ингве звонил в соседние дома и спрашивал, есть ли там дети, — эту историю любила рассказывать бабушка. «А тут есть дети?» — говорила она детским голоском и принималась смеяться. Еще я знаю про то, что как-то упал с лестницы, у меня случилось что-то вроде шока, я перестал дышать, весь посинел, начались судороги, так что мама, схватив меня в охапку, бросилась к соседям, у которых был телефон. Она подумала, что это эпилепсия, но, к счастью, она ошиблась, все обошлось. Еще я знаю, что папе нравилось работать в школе, он был хорошим учителем и как-то ходил со своим классом в горы. У нас остались фотографии той экскурсии, папа на них молодой и веселый, в окружении подростков, одетых в «мягком» стиле, таком характерном для начала семидесятых. Вязаные свитера, широкие штаны, резиновые сапоги. Волосы у всех были длинные, но без начеса, как в шестидесятые годы, а мягко ниспадающие на плечи, обрамляя нежные отроческие лица. Мама как-то сказала, что в то время отец, видимо, был счастливее всего. Есть еще фотографии, на которых сняты я, Ингве и бабушка. Две — где мы с Ингве стоим на берегу замерзшего озера, оба в свободных свитерах, связанных бабушкой, мой — горчичного цвета с коричневым рисунком; и две — сделанные у бабушки с дедушкой на веранде, на одной она прижалась ко мне щека к щеке, на дворе осень, небо синее, солнце стоит низко, мы с ней глядим вдаль на Кристиансанн, — на этом снимке мне года два-три.

Казалось бы, эти фотографии — тоже своего рода воспоминания, только отделенные от того «я», которое обычно выступает их носителем; и тут невольно возникает вопрос, в чем же тогда их смысл. Я повидал несметное число таких семейных фотографий у моих друзей и возлюбленных, относящиеся к тому же времени, и все они схожи до неразличимости. Те же цвета, та же одежда, те же комнаты, те же занятия. Но с этими снимками у меня ничего не связано, они как бы лишены смысла, и еще отчетливее это ощущаешь, разглядывая фотографии предшествующих поколений: перед тобой только собрание людей, странно одетых и занятых, на мой взгляд, непонятно чем. На снимках мы запечатлеваем время, а не живущих в нем: их поймать не удается. В том числе и людей из моего ближайшего окружения. Что за женщина позирует фотографу у плиты в квартире на Тересес-гате — голубое платье и модная в шестидесятые поза: коленки вместе, ступни врозь? Эта, с начесом? С голубыми глазами и робкой улыбкой — такой робкой, что и не поймешь, улыбается она или нет? Сжимающая ручку блестящего кофейника-термоса с красной крышкой? Да, это мама, моя мама, она самая, но кто она? О чем она тут думает? Какой видит ту жизнь, которой она жила, и ту, которая ждала ее впереди? Это знает только она сама, а фотография ничего об этом не скажет. Незнакомая женщина в незнакомой кухне — и только. А тот мужчина, который десять лет спустя сидит на горе и пьет кофе из той самой красной крышки, поскольку кружки забыл дома, кто он? Мужчина с ухоженной черной бородой и густыми темными волосами, с нервными губами и веселым взглядом? Ну да, это мой отец, кто же еще. Но кем он был сам для себя в тот момент и во все остальные моменты, теперь уже никто не знает. И так же обстоит дело со всеми фотографиями, включая и мои собственные. Они совершенно пустые, единственный смысл, который в них читается, — это тот, что вложен в них временем. Однако эти снимки — часть меня самого и моего самого сокровенного, как для других людей — их фотографии. Переизбыток смыслов — бессмысленная пустота, переизбыток смыслов — пустая бессмысленность: набегая и отступая, эти волны несут с собой ту энергию, которая определяет основу нашей жизни. Все, что я помню из первых шести лет своей жизни, все картинки и предметы, я тщательно берегу — они представляют важную часть моей личности, наполняя содержанием зияющие пустоты этого, в основном беспамятного пространства. Из подобных клочков и обрывков я выстроил образы Карла Уве, и Ингве, мамы и папы, образ дома в Хове и дома в Тюбаккене, образы бабушек и дедушек с папиной и маминой стороны, соседей и кучи детей.

Эти шаткие постройки, напоминающие убогие трущобные хижины, составляют то, что я называю моим детством.

Человеческая память — штука ненадежная. И не только по той простой причине, что для памяти соответствие истине — не главная забота. Верно или неверно она воспроизводит события, зависит вовсе не от стремления к правде. Память корыстна. Она прагматична, коварна и лукава, но не по враждебности или злому умыслу; напротив, она стремится угодить своему обладателю. Какие-то вещи она задвигает подальше, чтобы они канули в бездну забвения, что-то переиначивает до неузнаваемости, что-то тактично подает как недоразумение, а что-то, совсем мелкое и ничтожное, удерживает со всей ясностью и отчетливостью. Но что именно ты запомнишь правильно, решать не тебе.

У меня воспоминания о первых шести годах отсутствуют почти полностью. Я не помню почти ничего. Не имею ни малейшего представления о том, кто меня нянчил, что я делал, с кем играл, — все это точно корова языком слизнула. Период моей жизни с 1968 по 1974 год — это сплошь темный провал. Те мелочи, что сохранились у меня в памяти, не представляют особенного интереса. Вот я стою на деревянном мостике среди какого-то, вроде бы горного, редколесья, подо мной бурлит большой ручей, вода в нем зеленая с белым, я прыгаю, подскакивая вверх-вниз, мостик качается, и я хохочу. Рядом со мной — Гейр Престбакму, сын наших соседей, он тоже скачет и тоже хохочет. Я еду в машине на заднем сиденье, мы останавливаемся перед светофором, папа оборачивается и говорит, что это Мьёндален. Мне сказали, что мы ехали на матч «Старта», но ни дорога туда, ни матч, ни обратный путь мне совершенно не запомнились. Я поднимаюсь по дороге к дому, толкая перед собой большой пластмассовый грузовик, он желтый с зеленым и вызывает у меня ощущение богатства, достатка и счастья.

Вот и все. Все первые шесть лет моей жизни.

Но это — канонизированные воспоминания, закрепленные еще в шести-восьмилетнем возрасте, магия детства: самое первое из того, что я помню! Однако, кроме них, есть и воспоминания другого рода. Не отлитые раз и навсегда в определенную форму, их нельзя вызвать по желанию, время от времени они как бы сами всплывают в сознании и качаются там наподобие прозрачной медузы, пробужденные каким-нибудь запахом, вкусовым ощущением, звуком… Они всегда сопровождаются мгновенным и острым чувством счастья. Еще бывают воспоминания, связанные с телодвижениями, когда ты делаешь что-то, что однажды уже делал, например, заслоняешься ладонью от солнца, ловишь летящий в воздухе мяч, бежишь со своими детьми по полю, ведя за собой на бечевке воздушного змея. Есть воспоминания, вызываемые тем или иным чувством: внезапной злостью, внезапными слезами, внезапным испугом, и тут ты вдруг превращаешься в себя прежнего, в мгновение ока переброшенный сквозь года в далекое прошлое. И еще, наконец, есть воспоминания, привязанные к местности. Ведь местность в детстве — это совсем не то, что местность в позднейшие годы, она заключает в себе гораздо больший эмоциональный заряд. В детстве в окружающей местности все — каждый камень, каждое дерево — исполнено значения, потому что ты видишь их впервые; а коль скоро ты видел их много раз, они глубоко отложились в твоем сознании: не смутно и приблизительно, как, закрыв глаза, представляет себе местность вокруг своего дома взрослый, а невероятно точно и подробно. Достаточно мысленно открыть дверь, как тут же на тебя потоком накатывают картины. Гравий на дорожке перед домом, в летнее время почти что синий. Хотя бы это — подъездные дорожки моего детства! И машины семидесятых годов, которые на них стояли! «Мыльницы», «жуки», «таунусы», «гранады», «асконы», «кадеты», «консулы», «лады», «амазоны»… Ладно, будет! Пройти до конца песчаной дорожки, потом вдоль коричневого забора, а там и овражек между нашей улицей, кольцевой Нордосен-Рингвей, и Эльгстиен, протянувшейся через весь район и еще два поселка, кроме нашего! Внизу напротив уже лес. Надо только сбежать с откоса, покрытого черной, жирной землей. Как же из нее почти сразу потянулись тоненькие, зеленые стебельки: ломкие и такие одинокие на свежевзрытой поверхности, а уже через год разрослись так, что покрыли весь откос. Маленькие деревца, трава, наперстянка, одуванчики, папоротники и кустарник полностью стерли недавно еще такую отчетливую границу между дорогой и лесом. Дальше вверх по тротуару с узким кирпичным бордюром, и — ах! — вода; как она струилась, пленкой затягивая дорогу после дождя. Тропинка направо — кратчайший путь к новому супермаркету — «Б-Макс». Сбоку от нее болотце, по размеру не больше двух парковочных мест, и жадно наклонившиеся к воде березы. Дом Ольсена на бугре, а за бугром — дорога. Гревлингсвейен — Барсучья улица. В первом доме по левую руку жили Юнн и его сестра Труде. Их дом стоял посреди пустыря на каменной осыпи. Мимо него я ходил с опаской. Во-первых, потому что Юнн мог лежать в засаде и бросаться камнями или снежками во всех ребят, которые проходили мимо; во-вторых, у них была немецкая овчарка… Даже вспомнить страшно… Какая же злобная тварь была эта псина! Ее держали на привязи на веранде или на дорожке перед домом, оттуда она облаивала всех, кто проходил мимо. Она носилась взад и вперед, сколько позволяла цепь, и то визжала, то подвывала. Тощая, с желтыми, сумасшедшими глазами. Один раз, когда я проходил по склону, она, вырвавшись у Труде, бросилась ко мне, волоча за собой поводок. Я где-то слыхал, что от зверя нельзя убегать, когда он гонится за тобой. Например, от медведя в лесу. Надо, наоборот, замереть на месте, я так и поступил. Едва увидев, что собака бежит на меня, я замер. Но это не помогло. Ей было все равно, что я стою на месте, она разинула пасть и цапнула меня повыше запястья. В следующий миг подоспела Труде, схватила поводок и дернула изо всей силы, так что собака отлетела назад. Я в слезах пошел дальше. Все в этой зверюге пугало меня. Ее лай, желтые глаза, слюнявая пасть, острые клыки, отпечаток которых остался на моей руке. Дома я ничего не сказал, опасаясь, что мне же и попадет, для чего имелись основания: мол, будешь знать, как соваться куда не надо, либо — перестань реветь, подумаешь, какая-то собака, что в ней такого страшного? С тех пор меня каждый раз при виде этой собаки охватывал дикий страх. А хуже этого нет ничего: я знал не только что от животных нельзя убегать, но и другое — что собаки чуют твой страх. Уже не помню, от кого я это услышал, но так говорили многие, и все это знали: собака чует, когда ты ее боишься, и тогда она сама или пугается, или становится агрессивной и переходит в нападение. А если ты не боишься, она ведет себя смирно.

Сколько же я над этим тогда размышлял! Каким образом собака может учуять страх? Чем пахнет страх? И можно ли так притвориться, что ты не боишься, чтобы собака почуяла притворное чувство и не заметила того, что прячется за ним, что ты испытываешь на самом деле?

У Канестрёма, жившего через два дома от нас выше по склону, тоже была собака. Золотистый ретривер, звали его Алекс, и он был смирный как овечка. Он всюду бегал за господином Канестрёмом, куда бы тот ни шел, и за всеми его четырьмя детьми. Добрые глаза и ласковые, словно бы доброжелательные движения. Но даже этой собаки я боялся. Потому что стоило только подойти к дому, чтобы позвонить в дверь, Алекс сразу принимался лаять. Не подавал голос осторожным, дружелюбным или вопросительным потявкиванием, а заливался громким, басовитым и раскатистым лаем. Я останавливался.

— Привет, Алекс, — обращался я к собаке, если рядом никого не было. — Ты не думай, я тебя не боюсь. Это не страх.

Если кто-нибудь был поблизости, оставалось подойти как ни в чем не бывало, делая вид, что не обращаешь внимания на лай, и, очутившись перед разинутой пастью собаки, наклониться и погладить ее по спине, хотя сердце отчаянно колотилось, а все мускулы делались от страха ватными.

— Замолчи, Алекс! — говорил тогда Даг Лотар, выбегая навстречу по дорожке из подвала или распахнув парадную дверь. — Напугал Карла Уве своим гавканьем, глупый ты пес!

— И ничего не напугал, — говорил я на это.

Даг Лотар только смотрел на меня с натянутой улыбкой, означавшей, что я зря старался.

И мы шли гулять.

Куда?

Вниз к Убекилену, к заливу.

К плавучим причалам.

Наверх к мосту.

Вниз к Гамле-Тюбаккену.

К фабрике пластмассовых лодок.

На гору.

К озеру Хьенна.

К «Б-Максу».

Вниз, к заправке «Фина».

А то просто бегали по своей улице, или болтались где-нибудь возле дома, или садились на край тротуара, или лазили на ничейную черешню.

Вот и все. Вот и весь наш мир.

Но ведь целый мир!

Поселки-новостройки не имеют корней в прошлом, нет у них и ветвей, протянутых к небесам грядущего, какие были когда-то у городов-спутников. Они появились в качестве прагматического ответа на практический запрос: где жить тем, кто сюда приедет, ну да, в этот лес, — так что нарежем участки и выставим на продажу. Единственный дом, который там уже стоял, принадлежал семейству по фамилии Бек. Глава семьи приехал из Дании и своими руками построил дом посреди леса. У них не было ни автомобиля, ни стиральной машины, ни телевизора. Не было ни сада, ни огорода, только пустой двор с утоптанной землей, окруженный деревьями. Поленница дров под брезентом да зимой перевернутая вверх днищем лодка. Обе дочери, Инга Лиль и Лиза, учились в школе и были нам с Ингве няньками в первые годы после нашего переезда. Их брата звали Юнн, он был на два года старше меня, ходил в странной домодельной одежде, совершенно не интересовался тем, что интересовало нас, и занимался такими вещами, в которых мы ничего не смыслили. В двенадцать лет он сам построил себе лодку. Не в пример нашим плотам, которые мы пытались мастерить, мечтая отправиться на них в большое плавание; это была настоящая прочная весельная лодка. Таких, как он, ребята обычно дразнят, но Юнна не трогали — дистанция не позволяла. Он не был одним из нас и совершенно к этому не стремился. Его отец, датчанин с велосипедом, еще у себя в Дании, наверное, начавший мечтать о том, чтобы поселиться в лесу, видимо, очень огорчился, когда утвердили план нового строительства и рядом с его домом заработала строительная техника. Семьи съезжались со всех концов страны, и все они были с детьми. По другую сторону дороги жили Густавсены: он — пожарный, она — домохозяйка, они прибыли из Хоннингсвога, их детей звали Ролф и Лейф Туре. В доме напротив нас жили Престбакму, он — учитель средней школы, его жена — медсестра, оба из Тромса, детей звали Гру и Гейр. Над ними жили Канестрёмы; он работал на почте, она была домохозяйкой, приехали из Кристиансанна, их детей звали Стейнар, Ингрид Анна, Даг Лотар и Унни. С другой стороны жил Карлсен, моряк, его жена работала продавщицей в магазине, детей звали Кент Арне и Анна Лена. Над ними — Кристенсены, он — моряк, кем была она, я не знаю, детей звали Марианна и Эва. С другой стороны жили Якобсены, он работал в типографии, она — домохозяйка, оба были из Бергена, детей звали Гейр, Трунн и Венке. Над ними Линнланны, из Сёрланна, детей звали Гейр Хокон и Мортен. Дальше я уже не очень знал, кто где живет, а тем более как зовут родителей и кем они работают. А из детей там были Бенте, Туне Элисабет, Туне, Лив Берит, Стейнар, Коре, Руне, Ян Атле, Оддлёйг, Халвор. Большинство — мои сверстники, старший — на семь лет старше меня, младший — на четыре года моложе. Пятеро из них потом учились со мной в одном классе.

 

Мы переехали туда летом 1970 года. Большинство домов еще только строилось. Пронзительный звук сирены, предупреждающий о взрыве, сопровождал все мое детство, а жуткое ощущение надвигающейся гибели, когда под землей пробегает взрывная волна и пол под ногами ходит ходуном, было привычным. Наземные коммуникации казались чем-то естественным — дороги, линии электропередачи, лес и море; а подземные — вызывали тревожное чувство. Разве то, по чему мы ходим, не должно быть неколебимо прочным и непроницаемым? В то же время все отверстия в земле обладали для меня и других ребят, с которыми мы рядом росли, какой-то странной притягательностью. Мы постоянно собирались гурьбой вокруг вырытых по соседству ям, будь то траншеи для канализационной системы или электрических кабелей или котлован под бетонный фундамент и подвальное помещение: мы стояли над ними и таращились во все глаза на их нутро — желтое там, где песок, черное, бурое или рыжее, где земля, или серое, где глина, — а на дне неизменно стояла изжелта-серая мутная вода, из которой иногда торчали макушки одного-двух валунов. Над ямой высился ярко-желтый или оранжевый экскаватор, немного похожий на длинношеюю птицу с торчащим, словно клюв, ковшом, а рядом стоял грузовик: фары как глаза, радиатор как пасть, а закрытый брезентом кузов — как спина. Там, где строилось что-то помасштабнее, можно было увидеть бульдозеры и тяжелые самосвалы, обычно желтые, на громадных колесах с протекторными канавками глубиной в ладонь. Иногда в ямах или возле них удавалось найти мотки бикфордова шнура, мы их подбирали, так как бикфордов шнур был ценной вещью, которую ты мог использовать сам или употребить для обмена. Еще там всегда торчали деревянные катушки из-под кабелей высотой в человеческий рост, и штабели гладких красновато-коричневых пластиковых труб диаметром с наше предплечье. Дальше — штабели бетонных труб и колодезных колец — шершавых, чуть выше нашего роста, по которым так здорово было лазить; длинные, неподъемно тяжелые полотнища из разрезанных старых автомобильных шин для взрывных работ; штабели деревянных телефонных столбов, зеленых от пропитки; ящики динамита; бытовки, в которых переодевались и обедали рабочие. Когда они там сидели, мы держались на почтительном расстоянии и подглядывали, что они делают. А как только они уходили, мы лазили в ямы, забирались на колеса самосвалов, балансировали на сложенных в штабели трубах, проверяли, не открыты ли двери бытовок, и заглядывали в окошки, залезали в бетонные кольца, пробовали сдвинуть с места кабельные катушки, набивали карманы обрезками проводов, пластиковыми рукоятками, бикфордовым шнуром. Никто в мире не пользовался у нас большим уважением, чем эти рабочие, ничей труд не казался таким важным. Меня не интересовала его техническая сторона, как не интересовали марки строительной техники. Больше всего, кроме производимых ими изменений ландшафта, меня волновали те следы частной жизни, которые они оставляли после себя. Такие моменты, как, например, когда кто-то из них доставал из мешковатого оранжевого или синего комбинезона гребешок и, зажав под мышкой каску, причесывался под гул и грохот машин, или тот таинственный миг, когда они после рабочего дня выходили из бытовок в обыкновенной одежде, садились в свои машины и уезжали со стройки, как самые обычные люди.

С таким же неослабным интересом наблюдали мы и за другими рабочими. Если где-то поблизости вдруг появлялись рабочие из телефонной компании «Телеверкет», эта новость распространялась среди мальчишек со скоростью степного пожара. Приехала машина, приехал рабочий — монтер, привез эти СКАЗОЧНЫЕ «кошки»! Прикрепив их к ногам и надев страховочный пояс, который пристегивался к столбу специальным ремнем, он медленными и расчетливыми, но для нас СОВЕРШЕННО непостижимыми движениями начинал взбираться наверх. Как это вообще ВОЗМОЖНО? С прямой спиной, без видимых усилий, он плавно полз вверх по столбу. Мы изумленно глазели на то, как он там работает, никто не думал уходить, потому что скоро он начнет спускаться, с такой же необъяснимой легкостью и словно без всяких усилий. Вот бы и нам такие стальные когти с закругленными концами, которыми цепляешься за столб, — уж куда бы мы только не залезли!

А были еще рабочие, занимавшиеся канализацией. Они подъезжали к какому-нибудь колодцу в земле, расположенному прямо посреди асфальта или врытому в небольшой бугорок неподалеку, надев сапоги, доходящие им ДО ПОЯСА, поднимали ломиком круглую, тяжеленную крышку и, отодвинув ее в сторону, спускались в люк. Сначала в отверстии скрывались их ступни, затем целиком ноги, затем живот, грудь и, наконец, голова… А что могло быть там внизу, как не туннель? Неужели там, под землей, течет вода? И по нему можно ходить? Фантастика! Сейчас он уже, может, дошел до того места, где Кент Арне бросил на тротуаре свой велосипед, — но под землей! Или эти колодцы нужны были лишь для проверки труб или забора воды в случае пожара? Этого никто не знал, а нам только говорили, чтобы мы держались подальше, когда там находятся рабочие. Спросить у них никто не решался. Поднять железные люки, похожие на чугунные монеты, никому из нас было не под силу. Поэтому все это так и осталось тайной, как и многое другое, с чем мы сталкивались в том возрасте.

Еще дошкольниками мы могли ходить куда угодно, за исключением двух мест. Во-первых, шоссе, которое шло от моста в сторону заправки «Фина». Во-вторых, моря. Никогда не ходите одни на море, внушали нам взрослые. Интересно, почему? Может быть, они думают, что без них мы свалимся в воду? Нет, не поэтому, сказал однажды один из нас, когда мы сидели на склоне возле лужайки, где иногда играли в футбол, и уставился на воду метрах в трех под обрывом, на котором мы сидели. Из-за водяного. Он утаскивает детей.

— Кто тебе сказал?

— Мама и папа.

— Прямо тут?

— Да.

Мы посмотрели на сероватую поверхность залива Убекилен. Казалось вполне возможным, что под нею кто-то прячется.

— Только тут? — спросил кто-то. — Тогда пошли в другое место. Может, в Хьенну?

— Или где «Малые Гавайи»?

— Там свои водяные. Они опасные. Это правда. Так сказали мама и папа. Они хватают детей и топят.

— А сюда он может залезть?

— Не знаю. Думаю, не может. Нет. Тут ему высоко. Опасно только у самой воды.

С тех пор я стал бояться водяного, но не так сильно, как лисиц. При одной мысли о них я коченел от страха, и стоило мне увидеть, как качнулись ветки в кустах, и услышать, как там что-то зашуршало, я сразу удирал в безопасное место, то есть куда-нибудь на открытую поляну или на холм, где начинался поселок, — туда лисы забегать боялись. Страх мой был настолько велик, что стоило Ингве со своей верхней кровати сказать: «Я лиса. Вот сейчас как схвачу тебя!» — как я уже весь холодел от страха. «Нет, ты не лиса», — говорил я тогда. «А вот и да», — отвечал он, наклонялся ко мне через край и делал вид, что ловит меня рукой. Он хоть и любил меня попугать, я все-таки страшно расстроился, когда у каждого из нас появилась отдельная комната и мне пришлось спать одному. Казалось бы, все хорошо, она ведь тоже находится в доме, эта моя новая комната, но в…