Салюты на той стороне
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Рекомендуем книги по теме
Сато
Холодные глаза
Отец смотрит на запад
Полка: О главных книгах русской литературы (тома I, II)
I
После отбоя снимаем трусы в комнате Мухи.
— Сивая, давай, — он говорит.
И белобрысая снимает, кладет на диван. Они у нее детские, с рисунком на белом хлопке, но никто не смеется. Цветочек там, ромашка. Мне стыдно смотреть.
— Теперь Белка.
Белка не привыкла, руки дрожат — до того не звали, думали, что ей одиннадцать. Потом Муха узнал, что просто мелкая, недоросток вроде как, но складная, ловкая, в волейбол играет. Велел прийти. Только я — для чего я?
— Теперь Конопатая. Конопля, ау. К тебе обращаются.
(Конопля — это я. Только потом им стало лень выговаривать, сократили до Кнопки. Хотя я совсем не Кнопка, во мне сто шестьдесят сантиметров, а буду еще выше; да только тут много пацанов высоких подобралось.)
Я еще сдуру в короткой футболке пришла — девчонки-то трусы сняли, но на Белке платье, на Сивой — длинная мужская рубашка, отцовская, наверное, поэтому получается, что только у меня все видно будет.
— Давай, ждут все, — торопят.
Наклоняюсь и снимаю, а от приоткрытого балкона дует, ветер касается голой кожи. По-настоящему голой оказываюсь только я, но никто не смеется.
— Ага, нормально, — кивает Муха.
И тогда начинается — поднимите подолы, дурынды, а то ж не видно ни хрена. Только у Конопатой нормально — э, слышь, а че у тебя там не рыжее, ведь должно быть, а?
В этом свете и вправду не рыжее, но я-то знаю, я одна и знаю. Вот-вот засмеются, но почему-то снова никто: наверное, Муха не разрешил. Он третью смену здесь, ему почти шестнадцать. Или уже исполнилось — никто не спросит, он же родственник директора санатория, племянник, кажется. Его с самого начала отправили, позаботились, а потом о нас вспомнили. Меня, если разобраться, так и совсем последней привезли и больше из Города детей не брали. Мне повезло.
Куда они делись — те, что остались? Неужели сидят по домам, прячутся, вздрагивают каждую секунду? Да нет, не может быть — уехали к дедушкам-бабушкам, далеко-далеко.
— Ну? Че не рыжее-то? Да не трясись, никто тебе целку рвать не будет.
От этого затряслась, огляделась.
Мухе почти шестнадцать. Он, наверное, может — и на секунду представила: больно, противно?
Белка скривила губы, отвернулась.
• •
Нам, старшим девочкам, сразу объяснили, что так положено. Что надо обязательно прийти в комнату Мухи, когда скажет, кому скажет — он не всем говорит, только тем, кто старше двенадцати, у кого уже там волосы растут, он не какой-нибудь. Он не делает ничего особенного, поэтому ни в коем случае нельзя рассказывать родителям. Да и о чем рассказывать — ты же сама пришла. Про меня узнал просто — подошел и спросил.
Эй, рыжая, окликнул.
— Она Конопатая, — подсказал Мухе какой-то полноватый мальчишка.
— По фигу. Конопатая? Придешь сегодня в мой гостиничный номер.
И ржать. И полный мальчик, и кругом все.
— В мои апартаменты.
— А ей можно?
Кто-то спросил равнодушно, мимолетно. А почему нельзя? Ей же тринадцать, вон длинная какая.
Муха сделал шаг вперед, взял за подбородок — хотела резко дернуться, вырваться, но по глазам Ленки поняла, что нельзя вырываться. Это она потом все объяснила, что нужно прийти и делать все, что он говорит, даже если и противно будет; иначе жизни не дадут.
• •
Он трогает там, Муха. Трогает Сивую и Белку, а сейчас будет моя очередь. Не больно, наверное, не больно, но почему-то хочется плакать.
— Эй, Конопатая, теперь ты. Иди сюда.
Он спокойно смотрит, ждет, что я подойду, — надо подходить, чтобы было ощущение у всех, что вроде как сама. Тогда унизительнее, неприятнее. Вон девчонки слезы размазывают.
Смотрю на Муху, сначала на лицо, потом вниз. У него топорщится там, под синими спортивными штанами — раньше такое только у отца утром видела, думала, что это какая-то болезнь, что у мальчиков не бывает.
Но у него заметно и страшно, потому что про отца знала всегда — он потопчется и пойдет в ванную, ничего не сделает, он болен и знает, что не так. А Муха словно гордится, не подозревает о болезни, не знает, как страшно смотреть.
— Ну, ты подойдешь или как?
Мотаю головой, отступаю на шаг.
Полноватый мальчишка, а он тут один из дружков Мухи, нарочно особо никого не зовет, хотя половину санатория мог притащить, чтобы наблюдали. Не зовет, чтобы одному достались.
И я достанусь?
Он смотрит и протягивает правую руку с согнутыми пальцами.
Вдруг чувствую страшную и внезапную тошноту, бормочу что-то, сгибаюсь, держусь за живот, за горло. Меня рвет — рыбной котлетой от ужина, компотом из кураги, мутной водой. Под ногами желтая лужа, в голове — звон. Муха отдергивает руку, отступает, матерится еле слышно.
— Бля, — говорит, — сука, ты зачем?..
— Извини, — и сама не знаю, зачем говорю, почему извини, если ни в чем не виновата.
Вытираю рот рукой, поворачиваюсь — и все равно не исправить, надо бежать. Открываю дверь — она открыта была, оказывается, Муха не запирал, а мы и не знали.
(Знали, все знали. Тут замки вообще не работают, не принято, поэтому сбежать давно могли, только зачем? Раз сами пришли — я, Белка и Сивая.)
Девочки вышли уже, оказывается, когда я только пополам согнулась. Но не убежали, ждут.
— Ну и дура, — говорит Сивая. Она застегнула рубашку, но грудь все равно немного видно. — Мы же видели.
— Что видели? В чем я опять виновата?
— Что ты спецом себе два пальца в рот.
— Где спецом? Ничего я не два пальца…
— Нет, видели. — Белка подходит, тянет носом: — Фу, ну и вонь от тебя. Иди помойся.
— Я сама разберусь, ладно? Это из-за двери воняет.
— Ну так Муха сделает так, что вонять будет от тебя. Описаешься вдобавок к тому, что устроила. Он сделает, я знаю.
— А с тобой было, да? — огрызаюсь, подхожу, позабыв, что не отошли от комнаты Мухи далеко, что минуту назад вместе дрожали.
— Ну и потом, это что же получается, что Муха нас трогал, а тебя нет, ты — чистенькая? Так не пойдет. Надо, чтобы всех.
— Почему?
— Потому что. Заткнись. Заткнись.
Белка, Белочка вдруг начинает верещать, кружиться. Психованная. Все они тут. Вот бы маме сказать; но домой нельзя, нельзя. Ладно, пусть. Я рыженькая, я конопатая, меня в школе однажды взяли за волосы и шмякнули со всей дури о стенку так, что на ней кровавые разводы остались, да и появившиеся после этого синяки под глазами потом месяц тональником замазывала — и вообще чуть ли не единственный раз был, когда им пользовалась; но это чтобы учителя не доматывались, не спрашивали, маме не звонили. Она и так была подавленная, никакая.
У Белки белые слезы.
Ладно, я пойду, говорю Сивой, потому что сейчас кто-нибудь выскочит и спросит, какого черта мы тут делаем, может, даже Алевтина придет. А тут Белочка. Может, он как-то слишком больно ей сделал? Ведь не приглядывалась от смущения, а может, он ей…
— Но я тебе сказала, запомни. — Сивая держит Белочку за плечо, поэтому рубашка распахивается еще сильнее. Грудь видно, но ее как бы и нет, маленькая, не выросла еще. Даже непонятно, почему он ее позвал. Страшненькая же девчонка, вон и красные прыщи на подбородке, не замазанные ничем, хотя даже я понимаю.
— Вообще, — вдруг говорит Белка нормальным, живым голосом, — вообще-то кто узнает, что он ее не трогал? Ходила к нему в комнату? Ходила. Мы были, видели? Видели. А Муха трепаться не станет. Так что большой облом, Кнопочка. Кнопочка, Гаечка — блин, что за имя такое? «Чип и Дейл спешат на помощь» — твой любимый мультик, поэтому?
На это молчу.
Что в голове у тебя, а?
Пробираюсь в нашу палату, думаю, что вот сейчас Ленке расскажу, утешит — и понимаю, что и ее тоже позовут, если не уже. А наверняка, она старше меня, красивее, у нее волосы длинные. И что буду говорить? Ведь ее уже трогали, наверное, она и меня ненавидеть станет — за то, что вырвалась.
Посмотрю утром.
Ложусь на кровать в темноте, а у Ленки в руках телефон, экранчик «Нокии» бледно поблескивает. Не спит, молчит. И я молчу. Плохо, что рот не прополоскала и не умылась, но страшно выходить в коридор, так и засыпаю с кислым запахом.
• •
Утром-то непременно поговорим. Но проходит утро, проходят другие — тихо. Ничего, никого, только Муха на глаза не показывается, и дружки его держатся в стороне, и от этого страшно. Но я выдержу, все выдержу — успокаиваю себя той же скороговоркой, какую впервые произнесла про себя там, у Мухи, — я рыженькая, я конопатая, меня в школе били о стенку, кровью мазали, кровь шла из носа, лоб кровоточил, а я ничего, я все выдержала, перетерпела. Может быть, после этого зрение так испортилось, не знаю. Врач даже спросил в последний раз, положив мутное стеклышко обратно в ящик, — слушай, дорогая, а тебя никто по голове не бил? Это был платный врач, в оптике, не в поликлинике, поэтому ласково разговаривал — дорогая, хорошая, сядь вот сюда на стульчик, возьми вот эту штучку и закрой левый глаз. Теперь закрой правый. Или даже на «вы», не помню.
Не глаз, глазик.
Глазок даже — спи глазок, спи другой. А про третий в той сказке забыли, так и я — всех-всех запомнила, кто бил. И Муху запомню.
Нет, не бил, я отвечала у социального педагога, потому что никто не бил нарочно, а я просто ударилась, как потом они объясняли. И он спросил — это правда? И я, подняв глаза, сказала: нет, неправда, но не поверили.
Я сразу пожаловалась маме, что в своих очках стала плохо видеть, если честно, я их все время в кармане рубашки таскала, но, когда контрольные по физике и математике писали на доске, приходилось доставать, ничего не поделать. Вначале молилась, чтобы никто ко мне не поворачивался, но на таких предметах и на самом деле вряд ли повернутся — знали, что я двоечница, что сама не понимаю ничего, а вот на истории как нечего делать повернуться, на русском тоже. Но они как-то не замечали — ни очков, ни меня. Будто это я предала кого-то, когда социальному педагогу сказала, что все неправда. Объяснили, что злюсь, что злобу еще с первого класса затаила, хотя все играли, дразнились, носились по коридору, а драмы не устраивали.
Но и я не хотела никакой драмы, просто чтобы никто не поворачивался.
Но ведь и это на пользу, потому что, когда все началось, лагеря, санатории, дома отдыха всякие стали вначале своих детей брать. Ну там если у кого гастрит, болезни нервной системы, зрение вот плохое — звали. Чтобы паники не было, что они всех детей забирают, вроде как эвакуируют, а все шито-крыто, просто предлагают отдых. Отдых и лечение. Мама письмо вслух прочитала, и мы пошли покупать ночную рубашку, потому что старая совсем в прорехах, только дома и прилично надевать. Про «прилично» так папу и вспомнила — ему-то важно было, чтобы на меня как на человека смотрели, как на его дочку, аккуратную, классно и модно одетую. Нам-то с мамой всегда пофиг было, но тут догнало, вспомнили папу, поговорили: а как бы он захотел? Купили, постирали заранее. Короткая, с кружевом — как у взрослой, как у женщины.
Что еще о школе? В новых очках сидела, заставила себя надеть.
И впервые была четверка по физике, физичка похвалила даже, посмотрела удивленно — очки тебе к лицу, сказала, золотистая оправа подходит к волосам. И никто не засмеялся, все поверили, потому что она красивая женщина, изящная, в костюмчиках ходит, в синем и зеленом. И никогда — в джинсах, в штанах зимних с начесом, в черных толстых колготках в катышках, не подходящих к сменной обуви.
Не хочется о школе, здесь я на другую жизнь рассчитывала.
Просыпаюсь совсем, открываю глаза — рассвета нет, на улице в окнах без занавесок серо, глаза болят — значит, пяти утра нет. Сейчас точно в коридоре никого, поэтому встаю и тихо иду в туалет, зубную щетку беру с тумбочки. Люблю стоять в умывалке, когда кругом никого, когда никто не заглядывает в зеркало через плечо.
Тогда, у Мухи?
Было что-то, даже передергивает.
Его рука с согнутыми пальцами, что собирался делать?
Что-то плохое, что-то невыразимо страшное?
Начинает тошнить снова, потому запрещаю себе думать. Мне ведь напомнят еще. Наверняка.
Девочки сказали.
А Муха смотрел.
Так смотрел — его, наверное, не по фамилии прозвали, по глазам. Его фамилии не знаю; и никакие не знаю, даже Ленки.
Возвращаюсь в палату и лежу тихонько еще два часа, терплю боль за глазами — жду, когда Ленка проснется, ей-то ничего не мешает до подъема лежать спокойно.
Моя Лена высокая, выше меня, но не сутулая, прямая, только лопатки остренькие, крылышками, когда топик надевает на тонких лямочках. Когда в футболке, ничего не видно, в глаза не бросается. Но в футболке она ходит только утром, потому что на вечер, на выход в моде короткое, то, в чем тело видно: кожа, синяки, царапины, веснушки. Потому она после завтрака наряжается, долго стоит у маленького зеркала, привинченного к дверце шкафа, в которое всю себя никогда не разглядишь, надевает джинсы, застегивает ремень. И топик, непременно топик — они лежат на двух ее полках, грязные, в белых пятнах от дезодоранта. Есть один новый, в целлофановом пакете, но его для дискотеки хранит. Показалась один раз просто так в нем, ночью, — улетно, что сказать. И под него лифчика не надо, любой будет торчать, а так даже красиво. Я вроде тоже не ношу ничего под одеждой, но только никогда, никогда не буду такой классной.
Дискотека в субботу.
В зеркало можно только после Лены смотреться, потому как она красивая, ее даже эти маленькие прыщики вокруг губ и на подбородке не портят, а я…
Но не сразу, украдкой, одним глазком, — иначе явится Акулина, выйдет из зеркала и сожрет всех. Вам же по тринадцать, а кому и больше, сказала Алевтина Петровна, когда мы в первый раз, визжа, выбежали в коридор, не стыдно верить в такую чушь? Какая еще Акулина? Лучше бы фенечки плели, браслеты разные. А мы и браслеты тоже делали, и мулине просили родителей привозить, и бисер, и застежки, но только ведь это не то, а надо, чтобы страшно. Это кто же из вас придумал такое? Да это все она, Рыженькая, — думала, скажут (тогда я еще была Рыженькая, сразу не придумали настоящее прозвище). Почему бы им не сказать? Мне тринадцать лет, да и то исполнилось недавно единственной из старшего отряда, Ленке-то пятнадцать, например. Хотя тут ненастоящие отряды, понятно, не как в обычном лагере, просто по привычке говорим. И в обычном лагере я тоже никогда не была, все плакала, чтобы не отправляли. Перед этим тоже плакала.
Но не сказали, не выдали меня, никто не крикнул — Рыженькая, она, она, ее заберите, ее ругайте. Просто извинились перед Алевтиной Петровной за переполох, а она всех по комнатам разогнала. Моя Лена потом пришла, к вечеру, — она с нами ерундой всякой не занималась.
— Так нормально?
Лена оборачивается ко мне, гладит руками топик, джинсы, одергивает. Топик синий с металлизированной ниткой.
— Сейчас, серьезно? На завтрак в таком виде? Раньше ты никогда…
— Знаю, знаю, — она нетерпеливо перебивает, — но сегодня хочется. Настроение, понимаешь?
— Понимаю. Ну что, огонь, — говорю, смотрю через ее плечо в зеркальце. Там тоже ее волосы — ровные, светлые, с мелированными прядками, и не в один цвет, как у всех, они и белые, и кремовые, и рыжеватые (только она не рыженькая и никогда не станет), и бог знает какие еще.
— Ну что — огонь? Я говорю — нормально, что он такой короткий, не заорут? А то Алевтина в тот раз встала возле столовки, дежурила. Если кто без очков, отправляла искать. Так и говорила — жрать не пойдешь, пока не найдешь. Типа Лермонтов.
— Какой еще Лермонтов?
— Ну, Лермонтов — не знаешь, что ли?
Я знаю Когда волнуется желтеющая нива и много всего, и Ленка это понимает. Когда вошла в комнату и меня с книжкой увидела, спросила: а разве родители тебе не запрещают читать? Мне вот только по учебе, чтобы глаза дальше не портить.
Никто не запрещает, да и как?
А на самой даже очков нет. Я потом пригляделась, спросила — и Лена призналась, что в рюкзаке таскает, а здесь родители велели все время носить, чтобы воспитатели и врачи не ругались, да только ей по фигу. Показала эти очки — заляпанные все, в золотистой оправе, а стекла тоньше моих. Я бы таких не стеснялась — разве с такими волосами, джинсами, розовым блеском для губ и тенями с…