В тайниках памяти
Мохамед Мбугар Сарр
В ТАЙНИКАХ ПАМЯТИ
РОМАН
Москва, 2023
18+
Mohamed Mbougar Sarr
LA PLUS SECRÈTE MÉMOIRE DES HOMMES
Copyright © 2021, Éditions Philippe Rey /Jimsaan
This edition is published by arrangement with Éditions Philippe Rey in conjunction with its duly appointed agent Books And More Agency #BAM, Paris, France. All rights reserved
Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2022
Программа содействия издательскому делу «Пушкин» Французского института при Посольстве Франции в России
Programme d’aide à la publication «Pouchkine» de l’istitut français près l’Ambassade de France en Russie
Перевод с французского Нины Кулиш
Сарр М.
В тайниках памяти / Мохамед Мбугар Сарр : пер. с фр. Н. Кулиш. — М.: Синдбад, 2023.
ISBN 978-5-00131-475-2
«В тайниках памяти» — захватывающий рассказ о поисках таинственного автора романа «Лабиринт бесчеловечности», вызвавшего в Париже 1938 года бурю эмоций: одни называли его новым Артюром Рембо, другие обвиняли в плагиате. В наши дни книга производит неизгладимое впечатление на начинающего сенегальского писателя Диегана Латира Файе, и он задается целью выяснить, что случилось с этим бесследно исчезнувшим человеком. Мысленное путешествие в прошлое и реальное — по следам автора — погружает Диегана в подробности давних драматических событий колониальной эпохи, Первой мировой войны, Холокоста…
Роман представляет собой смешение нескольких жанров: это и интеллектуальный детектив, и история взросления, история любви, репортаж, философское эссе, биография, политический памфлет. Он затрагивает фундаментальные вопросы о связи между творчеством и жизнью, о трудных отношениях между странами Африки и Запада. Но в первую очередь это гимн любви к литературе и прославление ее неиссякаемой силы.
Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2022
В ТАЙНИКАХ ПАМЯТИ
Автор выражает бесконечную признательность Фонду Лагардера, который поддержал создание романа, выделив для этой цели свою ежегодную стипендию за 2018 год. Книга также получила субсидию региона Иль-де-Франс в 2019 году. Автор благодарит за эту поддержку и выражает особую признательность Национальному музею истории иммиграции, предоставившему ему для работы свою творческую резиденцию.
Посвящается Ямбо Уологему
«Некоторое время Критика сопровождает Творчество, затем Критика исчезает, и далее Творчество сопровождают Читатели. Это путешествие может быть длительным, а может быть и коротким. Затем читатели один за другим умирают, и Творчество продолжает свой путь в одиночестве, даже если другая Критика и другие Читатели постепенно учатся следовать его курсом. Затем Критика снова умирает, Читатели умирают тоже, и Творчество продолжает свое путешествие к одиночеству по дороге, усеянной костями. Приближение к нему, движение по его следам — верное предвестие неминуемой смерти, и все же новая Критика и новые Читатели неутомимо и неумолимо приближаются к ней, а время и скорость их пожирают. Наконец, Творчество продолжает свой путь в неисцелимом одиночестве. И наступает день, когда оно умирает, как умирает всё, как однажды угаснут Солнце, и Земля, и Солнечная система, и наша Галактика, и тайники памяти людской».
Роберто Боланьо.
Дикие сыщики
КНИГА ПЕРВАЯ
Часть первая
В сетях Матушки-Паучихи
27 августа 2018
О писателе и его творчестве мы можем знать, как минимум, следующее: он и оно двигаются вдвоем по самому совершенному лабиринту, какой только можно себе представить, по длинной кольцеобразной дороге, где пункт назначения совпадает с отправной точкой: одиночеством.
Я покидаю Амстердам. Несмотря на полученные здесь сведения, мне трудно сказать, знаю ли я теперь Т. Ш. Элимана лучше, чем раньше, или его тайна стала еще более непроницаемой. Я мог бы вспомнить парадокс, присущий всякой погоне за знанием: чем больше мы узнаём о каком-либо фрагменте мира, тем яснее представляем себе объем непознанного и степень нашего невежества; но даже это сравнение могло бы лишь отчасти передать чувство, которое вызывает у меня этот человек. Тут нужно более жесткое определение, то есть более пессимистичное в смысле самой нашей способности постигнуть чужую душу. Его душа похожа на черную дыру, которая притягивает и поглощает все, что к ней приближается. Поразмышляв над его жизнью, чувствуешь печаль, смирение или даже отчаяние, и шепчешь: мы не можем ничего узнать о душе человеческой, да и узнавать тут нечего.
Элиман ушел в Ночь. Легкость, с какой он простился с солнцем, завораживает меня. Исчезновение его тени завораживает меня. Его цель в жизни — тайна, которую я мучительно пытаюсь разгадать. Я не знаю, почему он умолк, когда ему еще так много оставалось сказать. Но больше всего я страдаю от того, что не могу подражать ему. Всякий раз, когда встречаешься с молчальником, настоящим молчальником, возникает вопрос: в чем смысл — и в чем необходимость — твоего собственного слова, и пронзает мысль: а вдруг это слово — всего лишь докучная болтовня, замусоривание речи?
Сейчас я заткну рот и брошу тебя на этом месте, о мой Дневник. Сказки Матушки-Паучихи утомили меня, Амстердам меня истощил. Меня ждет дорога одиночества.
I
Писателям-африканцам моего поколения (которое скоро уже нельзя будет назвать молодым) Т. Ш. Элиман дает пищу для истовых и ожесточенных литературных баталий. Его книга была одновременно храмом и ареной борьбы; мы входили в нее словно в гробницу бога, а в итоге оказывались на коленях в луже собственной крови, пролитой во славу шедевра. Одна-единственная его страница создавала у нас впечатление, что мы имеем дело с настоящим писателем, самобытным и неповторимым, из тех светил, что восходят в небе данной литературы лишь однажды.
Вспоминается один из многочисленных ужинов, которые мы провели, говоря о его книге. В разгар дискуссии Беатрис, чувственная и неукротимая Беатрис Нанга (я надеялся, что когда-нибудь она задушит меня своими грудями), выпустив коготки, изрекла, что только произведения настоящих писателей достойны служить поводом для ожесточенных споров, что только они могут разогреть кровь, как выдержанный виски, и если ради вялого, бесхребетного консенсуса мы уклонимся от отчаянной схватки, к которой они нас подстрекают, то станем позором литературы. Настоящий писатель, добавила она, зовет настоящих читателей к кровавым усобицам, между ними непрерывно идет война; и если вы не готовы отдать жизнь на ристалище, вырвав у противников трофей — козлиную тушу, как в игре бузкаши, — то убирайтесь вон и подыхайте в своей теплой моче, которую вы принимаете за высокосортное пиво: вы кто угодно, только не читатель, а уж тем более не писатель.
Я поддержал Беатрис Нанга, когда она закончила свою пламенную речь. Т. Ш. Элиман был даже не классик, ему был посвящен целый культ. Создание литературного мифа — это игровой стол; Т. Ш. Элиман сел за него и разыграл три самых важных козыря, какими только можно обладать: во-первых, он выбрал себе имя с загадочными инициалами; во-вторых, написал одну-единственную книгу; и наконец, бесследно исчез. Да, чтобы завладеть этой тушей, и правда стоило поставить на кон собственный нос.
Можно усомниться в том, что человек по имени Т. Ш. Элиман когда-то действительно существовал; или предположить, что это псевдоним, который придумал себе некий известный автор, чтобы подшутить над литературным миром или чтобы спрятаться от него; но нельзя поставить под сомнение мощь и правдивость этой книги: прочитав последнюю страницу, вы чувствуете, как жизнь со всей своей силой и чистотой снова наполняет вам душу.
Был ли Гомер историческим лицом с реальной биографией? Этот вопрос и сегодня не перестает занимать нас. Но, по сути, он никак не влияет на впечатления человека, прочитавшего «Илиаду» или «Одиссею»; Гомер, кем бы или чем бы он ни был на самом деле, это тот, к кому обращена признательность восхищенного читателя. Равным образом для нас не имеет значения, что скрывается за именем «Т. Ш. Элиман» — реальная личность, мистификация или легенда: нам важно лишь, что это имя стоит на книге, изменившей наш взгляд на литературу. А быть может, и на жизнь. «Лабиринт бесчеловечности» — так она называлась, и мы тянулись к ее страницам, как ламантины из высыхающей речной заводи движутся вверх по реке к живительным истокам.
«Вначале было пророчество, и был Король; и пророчество поведало Королю, что земля даст ему безграничную власть, но потребует за это прах старцев, и Король согласился; он тут же начал сжигать своих престарелых подданных, а затем разбросал их останки вокруг дворца, где в скором времени вырос лес, который прозвали лабиринтом бесчеловечного».
II
Как мы встретились, эта книга и я? Как и все в этом мире — случайно. Но я помню, что мне сказала однажды Матушка-Паучиха: случай — это всякий раз не что иное, как судьба, вмешательства которой не замечают. Однако впервые я прочел «Лабиринт бесчеловечности» совсем недавно, чуть больше месяца назад. Нельзя сказать, впрочем, что раньше я ничего не слышал об Элимане: его имя было знакомо мне еще с лицея. Оно попалось мне в сборнике «Краткий обзор негритянских литератур», одной из тех неистребимых антологий, которые еще с колониальной эпохи служили учебным пособием по словесности для школьников франкоязычной Африки.
Это было в 2008 году, в выпускном классе военного интерната на севере Сенегала. Я тогда уже начал интересоваться литературой, и у меня зародилась юношеская мечта стать поэтом; вполне банальное желание в этом возрасте, когда открываешь для себя величайших из них и вдобавок живешь в стране, над которой все еще нависает гигантская тень Сенгора1; иными словами, в стране, где поэзия остается одной из величайших ценностей. Это была эпоха, когда девушек соблазняли стихами, выученными наизусть либо собственного сочинения.
Итак, я зачитывался поэтическими антологиями, словарями синонимов, редких слов, рифм. И сам писал одиннадцатисложником ужасающие вирши, где полно было всяких «тускнеющих слез», «надтреснутых небес» и «стеклянных зорь». Я подражал, пародировал, а то и прямо заимствовал. Я лихорадочно перелистывал «Краткий обзор негритянских литератур». И именно там, рядом с классиками негритянских литератур вроде Чичелле Чивела и Чикайя У Там’си, мне встретилось незнакомое имя: Т. Ш. Элиман. Очерк, посвященный этому автору, настолько отличался от прочих текстов в «Кратком обзоре», что я решил прочесть его целиком. Там было сказано следующее (книга до сих пор у меня):
«Т. Ш. Элиман родился в Сенегале. Получил стипендию для учебы в Париже, куда переехал и в 1938 году опубликовал книгу «Лабиринт бесчеловечности», которую Судьба отметила печатью трагического своеобразия.
И что это была за книга! Шедевр, созданный молодым африканским негром! Во Франции подобного еще не видали! И завязался один из тех литературных споров, какие могут возникнуть и обрести популярность только в этой стране. У «Лабиринта бесчеловечности» было столько же поклонников, сколько и ниспровергателей. Но в момент, когда молва прочила автору престижную премию, случился неприятный литературный казус, который оборвал его взлет. Книгу забросали грязью; что до молодого автора, то он исчез с литературной сцены.
А затем началась война. С конца 1938 года о Т. Ш. Элимане не было никаких вестей. Его дальнейшая судьба остается загадкой, несмотря на ряд любопытных гипотез (по этому вопросу стоит почитать короткое эссе журналистки Б. Боллем «Кем на самом деле был негритянский Рембо? Одиссея призрака», издательство «Зонд», 1948). Напуганный полемикой, которую вызвал роман, издатель изъял его из продажи и уничтожил весь тираж. Повторной публикации «Лабиринт бесчеловечности» так и не дождался. Сегодня это библиографическая редкость.
Повторим еще раз: юный автор был талантлив. Возможно, даже гениален. Жаль, что он посвятил себя живописанию отчаяния: его чересчур пессимистичная книга подтверждает пришедшее из колониальных времен восприятие Африки — мрачной, жестокой, варварской. Континент, который успел так настрадаться и которому предстояло страдать в будущем, был вправе ожидать от своих писателей более позитивного образа».
Прочитав эти строки, я тут же устремился на поиски следов Т. Ш. Элимана или, точнее, следов его призрака. Несколько недель я пытался добыть дополнительные сведения о его судьбе, но не узнал ничего нового по сравнению с тем, что вычитал в «Кратком обзоре». Не нашлось ни одной фотографии Т. Ш. Элимана. На немногочисленных сайтах, где я встречал его имя, о нем упоминали так бегло и так туманно, что вскоре я понял: там знают не больше моего. Все или почти все называли его «скандальным африканским автором периода между двумя войнами», не объясняя причину этой скандальности. О книге я тоже не узнал практически ничего нового: она не удостоилась ни одного серьезного разбора, не стала предметом ни одного исследования, ни одной диссертации.
Однажды я поговорил об этом с другом моего отца, который преподавал в университете литературу Африки. Слишком короткая жизнь Элимана во французской словесности, сказал он (сделав ударение на «французской»), не позволила сенегальцам открыть для себя его творчество. «Это творение бога-евнуха. О «Лабиринте бесчеловечности» иногда рассуждали как о священной книге. Но на самом деле она не стала фундаментом какой-то новой религии. Никто уже не верит в эту книгу. А может, в нее и раньше никто не верил».
Но я тогда находился в военном интернате, затерянном в джунглях, и это ограничивало мои возможности. Поэтому я отказался от дальнейших розысков, смирившись с простой и жестокой правдой: Элиман стерт не только из памяти литературы, но, по-видимому, и из памяти людей, в том числе соотечественников (известно, впрочем, что первыми вас всегда забывают именно соотечественники). «Лабиринт бесчеловечности» принадлежал к иной, альтернативной (или, наоборот, основной) истории литературы — истории затерявшихся в закоулках времени даже не проклятых, а попросту забытых книг, чьи невостребованные останки усеивают полы темниц без тюремщиков и служат вехами на бесконечных и пустынных оледеневших тропинках.
Я решил больше не думать об этой печальной истории и снова стал неуклюжими виршами сочинять поэмы о любви.
В конечном счете моей самой ценной находкой оказалась найденная на каком-то интернет-форуме длиннющая первая фраза «Лабиринта бесчеловечности» — казалось, она одна уцелела от книги, уничтоженной семьдесят лет назад: «Вначале было пророчество, и был Король; и пророчество поведало Королю, что земля даст ему безграничную власть, но потребует за это прах старцев» и т. д.
III
Вот каким образом «Лабиринт бесчеловечности» вернулся в мою жизнь.
После нашего знакомства в лицее мне какое-то время не пришлось иметь дела с Элиманом. Правда, я вспоминал о нем, но все реже и реже, и всякий раз с чувством легкой грусти, как вспоминают о старом потерянном друге, о рукописи, погибшей в пожаре, о любви, от которой отказались из страха наконец-то обрести счастье. Я получил аттестат зрелости и уехал из Сенегала, чтобы продолжить учебу во Франции.
В Париже я опять попытался проникнуть в тайну Элимана, но безуспешно: его книги не было нигде, даже у тех букинистов, у которых, как меня уверяли, можно найти все что угодно. Что же касается эссе Боллем «Кем на самом деле был негритянский Рембо?», то его не переиздавали с середины 1970-х. Вскоре учеба и эмигрантская жизнь захватили меня целиком, и «Лабиринт бесчеловечности» отодвинулся куда-то далеко, а его автор стал казаться не более чем треском спички, вспыхнувшей в беспросветной литературной ночи. Мало-помалу я забыл о них обоих.
Я перешел на последний курс, мне предстояло писать дипломную работу по литературе: для меня это было как изгнание из писательского рая. Я превратился в нерадивого студента-дипломника, а в скором времени и вовсе оставил благородное поприще академической науки ради другого призвания, столь высокого, сколь и властного — литературы. Меня предостерегали: возможно, тебе так и не удастся стать писателем, возможно, в конце концов ты превратишься в озлобленного, опустошенного, опустившегося неудачника!
— Не исключено, — отвечал я.
— Смотри, ты можешь докатиться до самоубийства!
— Ну да, — отвечал я, — риск есть: но ведь жизнь — это в сущности не более чем дефис между «как» и «никак». И я пытаюсь пройти по этой тоненькой черточке. Она может подломиться под моей тяжестью; ну и пусть, зато я увижу, что там, внизу, еще живо, а что уже мертво.
Затем я послал предостерегавшего куда подальше. В литературе, сказал я ему, успех — дело безнадежное, а ты садись на поезд успеха и вали на нем, куда хочешь.
Я написал небольшой роман, «Анатомия пустоты», и напечатал его у одного малоизвестного издателя. Книга провалилась в продаже (за первые два месяца было продано семьдесят девять экземпляров, включая те, что я купил сам). Тем не менее тысяча сто восемьдесят два человека лайкнули пост, в котором я сообщал о предстоящем выходе романа. Девятьсот девятнадцать оставили комментарии. «Поздравляю!»; «Здорово!»; «Proud of you!»2; «Congrats bro!»3; «Браво!»; «Придает новые силы!» (а я теряю последние); «Спасибо, брат, гордимся тобой!»; «Скорей бы прочитать, Иншаллах!»; «Когда выйдет?» (хотя в посте была указана дата); «Где достать?»; «Сколько стоит?» (и то и другое опять-таки было указано); «Название интригующее!»; «Ты — пример для всей нашей молодежи!»; «О чем эта книга?» (этот вопрос — воплощение Зла в литературе); «Где заказать?»; «Можно ли найти в формате PDF?» и т. п. Итог: семьдесят девять проданных экземпляров.
Пришлось ждать четыре или пять месяцев, прежде чем на книгу обратили внимание. Один влиятельный журналист, специализирующийся на так называемых франкоязычных литературах, отрецензировал ее в «Монд-Африка», уложившись в тысячу двести знаков (с пробелами). Он с некоторой сдержанностью отозвался о моем стиле, но своей последней фразой поставил на мне пугающий, грозный, пожалуй, даже адский штамп, назвав меня «многообещающей фигурой во франкоязычной литературе Африки». Конечно, это было не так ужасно, как «восходящая звезда», но все же комплимент получился впечатляющий. Понятное дело, этого оказалось достаточно, чтобы привлечь ко мне внимание литературных кругов африканской диаспоры в Париже, которую злые языки — в частности, мой — именовали «гетто». С этого момента, благодаря «Монд-Африка», даже те, кто меня не читал и, вероятно, никогда не прочел бы, знали, что я — очередной многообещающий молодой автор. На литературных фестивалях, выставках и салонах, куда меня теперь приглашали, я стал непременным участником всевозможных круглых столов под названиями типа «Новые голоса», «Новая смена», «Новое слово» или еще что-то «новое», на деле представлявшим собой давно устаревший литературный хлам. Некоторый шум вокруг моего имени эхом отозвался у меня на родине, в Сенегале: мной стали интересоваться, поскольку я вызвал интерес в Париже. С этого момента «Анатомию пустоты» принялись обсуждать (не всегда успев прочитать).
Несмотря на все это, роман вызвал у меня чувство неудовлетворенности. Вскоре я стал стыдиться «Анатомии пустоты» — написанной мной по причинам, о которых я расскажу позже — и, чтобы очиститься от нее или навсегда оставить ее в прошлом, я начал мечтать о другом романе, масштабном и определяющем. Оставалось только его написать.
IV
Таким образом, спустя месяц после того как я принял это решение — написать главную книгу моей жизни, июльской ночью, так и не сумев придумать первую фразу, я выбежал на парижскую улицу и побрел наугад, надеясь на чудо. И чудо произошло: взглянув в окно бара, я узнал в одной из посетительниц Марем Сигу Д., сенегальскую писательницу лет около шестидесяти; поскольку выход каждой ее книги сопровождался скандалом, некоторые стали смотреть на нее как на зловещую пифию, колдунью или даже вампира. А в моих глазах она была ангелом, темным ангелом сенегальской литературы, без которого эта последняя превратилась бы в убийственно скучную клоаку, где, подобно фекалиям, плавают книги, начинающиеся с описания «солнечных лучей, пробивающихся сквозь листву» или обязательной неземной красавицы «с выступающими скулами», «орлиным» (вариант: «слегка приплюснутым») носом, «выпуклым» (или «чистым») лбом. Сига Д. спасала новейшую сенегальскую литературу от сползания в стоячее болото штампов и пустых фраз, безжизненных, как гнилые зубы. Она уехала из Сенегала, чтобы вдали от родины написать книгу, нарушавшую приличия только одним — своей исключительной честностью. Это сделало ее культовым автором, а также героиней нескольких судебных процессов, на которые она всегда являлась без адвокатов. Она часто проигрывала, но утверждала: то, что я имею сказать, — здесь, в моей жизни, поэтому я продолжу писать, и мне начхать с высокого дерева на ваши жалкие нападки.
Итак, я увидел в баре Сигу Д. Вошел и сел за столик недалеко от нее. Кроме нас, в зале было всего трое или четверо посетителей. Остальные устроились на террасе, где было прохладнее. Сига Д. была за столиком одна. Она напоминала львицу, залегшую в высокой траве, подстерегающую добычу и взглядом своих желтых глаз разрывающую саванну в лохмотья. Ее холодный вид настолько контрастировал с обжигающей страстностью ее произведений, что воспоминание о них — о великолепных, полных драматизма страницах, о страницах из кремня и алмаза — заставило меня на мгновение усомниться, действительно ли их написала эта сидевшая сейчас передо мной бесстрастная женщина?
В это самое мгновение Сига Д. подняла руку, чтобы завернуть широкий рукав просторного одеяния, края выреза разошлись, и я увидел ее груди. Они показались всего на пару секунд, словно в конце туннеля — или коридора, в котором томится желание. Сига Д. посвятила им незабываемые страницы, строки, достойные самой волнующей антологии эротических текстов. Короче, передо мной был бюст, вошедший в историю литературы. Многим читателям довелось мысленно созерцать его; и нередко в процессе созерцания у них возникали самые что ни на есть реалистичные фантазии. Я пробудил мои собственные, но тут рука опустилась, и грудь исчезла из поля зрения.
Собрав волю в кулак и допив бокал до дна, я подошел к столику, за которым сидела Сига Д. Я представился: «Диеган Латир Файе», сказал, что восхищаюсь ее творчеством и безмерно рад ее видеть, что меня завораживает ее личность, что мне не терпится прочесть ее следующую книгу, — в общем, выдал дежурный набор комплиментов, которые она привыкла слышать на встречах с поклонниками; потом, заметив на ее лице вежливо-раздраженное выражение, какое бывает у людей, желающих деликатно избавиться от назойливого типа, решил сыграть ва-банк и сказал: я только что видел вашу грудь и хотел бы увидеть ее снова.
Сига Д. сощурилась от удивления, я почувствовал, что передо мной открылась лазейка, и тут же проник в нее:
— Я так долго мечтал об этой груди, мадам Сига.
— То, что ты успел увидеть, тебе понравилось? — спокойно произнесла она.
— Да, очень понравилось, и я хочу еще.
— Почему?
— Потому что у меня стоит.
— Ты серьезно, Диеган Латир Файе? Мало же тебе для этого нужно, молодой человек!
— Да, я знаю, мадам Сига, но ваша грудь не дает мне покоя, и уже давно, если бы вы только знали, как давно.
— Не говори мне «вы», не называй меня мадам, это смешно, и успокойся, не надувай свой шарик, я тебе в матери гожусь.
— Ну так дай мне грудь по-матерински, — ответил я, как говорил в отрочестве, когда девушки отвергали мои ухаживания (или ничего не понимали в моих одиннадцатисложниках): поскольку они были на пять-шесть лет старше меня, я воображал, что они могли бы произвести меня на свет.
Сига Д. какое-то время разглядывала меня, затем в первый раз улыбнулась.
— Вижу, молодой человек за словом в карман не лезет. А еще вижу, что молодой человек — гурман. Хочешь, чтобы я дала тебе грудь? Прекрасно. Пойдем со мной. Мой отель — в нескольких минутах ходьбы. Если на то будет воля Аллаха, желание молодого человека исполнится.
Она уже собралась встать, но передумала:
— А может, ты предпочитаешь сделать это прямо здесь и сейчас?
И в доказательство того, что она не шутит, потянула за ворот просторного запахивающегося одеяния, и одна из ее больших грудей, левая, выскользнула наружу.
— Хочешь? — спросила Сига Д. — Вот, пожалуйста.
Я увидел коричневатый ореол соска, он был как островок среди изобилия плоти более светлых оттенков. Сига Д. смотрела на меня, склонив голову к правому плечу, невозмутимая и словно бы равнодушная ко всему остальному. Если бы она захотела, это могло бы выглядеть вызывающе, даже слегка вульгарно, однако в ее мало целомудренном жесте была сдержанная сила, для которой я очень быстро подобрал название: элегантность.
— Ну так что? Хочешь или нет?
Она взяла грудь в ладони и стала медленно разминать. Через несколько секунд я сказал, что предпочел бы сделать это в более интимной обстановке, в отеле.
— Жаль, — ответила она с не вызывающей доверия кротостью и, перед тем как встать, спрятала грудь. Воздух наполнился ароматами мирры и корицы. Я заплатил по счету и вышел вслед за ней.
V
Мы пришли в отель, где она остановилась на те несколько дней, которые собиралась провести в Париже: она приехала на конференцию, посвященную ее творчеству.
— Но это моя последняя ночь здесь, — сказала она, вызывая лифт. — Завтра я возвращаюсь домой, в Амстердам. Так что сегодня или никогда, Диеган Латир Фае.
Она зашла в лифт с ужасной улыбкой на устах. Этот подъем на четырнадцатый этаж для меня был мучительным движением вниз, к неминуемому провалу. Тело Сиги Д. изведало все, испробовало все, наслаждалось всем: что я мог дать ей? Куда повести? Что придумать? Какую игру показать? Философы, восхваляющие чудеса, на которые способен изобретательный любовник, никогда не встречались с Сигой Д.: одним своим присутствием она зачеркивала весь мой альковный опыт. Что мне делать? Мы уже на пятом этаже. Она не почувствует ничего, не почувствует даже, что ты вошел в нее, твое тело от прикосновения к ней станет жидким и впитается в одеяло, простыню и матрас. Восьмой этаж. В самом деле, ты не просто утонешь, ты исчезнешь, рассыплешься, это будет то, что древние мыслители называли клинамен, отклонение атомов, которое отодвигает их в неопределенное место и время, согласно учению Левкиппа, Демокрита Абдерского (коему в философии можно уподобить одного лишь Эмпедокла), а также Лукреция, комментирующего сладострастника Эпикура в своей книге «О природе вещей». Одиннадцатый этаж. Скука, смертельная скука — вот что ждет ее с тобой.
В лифте было жарко, у меня на коже выступил холодный пот, Сига Д. могла бы отделаться от меня одним щелчком, сдуть одним дуновением, как соломинку. Чтобы взбодриться, я стал думать о могучей груди, которую мне предстоит сосать, о бюсте, вошедшем в историю литературы. Но этот образ не вызвал энтузиазма, а наоборот, только усугубил охватившую меня слабость, мои руки казались мне до смешного маленькими и беспомощными по сравнению с грудями писательницы — руки, не согретые желанием, культи, а не руки. Что до языка, то я даже не думал его использовать: литературные соски парализовали его заранее. Я был обречен.
Четырнадцатый этаж. Лифт открылся, Сига Д. вышла, не взглянув на меня, и свернула налево; несколько секунд я не слышал ее шагов: их приглушал толстый ковер в коридоре; затем щелкнул электронный замок — и снова наступила тишина. Я оставался в лифте, пока не выпустил газы из кишечника — я удерживал их с первого этажа, чтобы не уронить себя. Можно было сбежать, но я не решался. Это даже не было бы бегство, ведь мы оба понимали, что я проиграл, еще не успев вступить в битву. Если бы я ушел, это был бы печальный, но предсказуемый результат моего разгрома, констатация очевидного поражения. Кто-то внизу вызвал лифт. Двери начали закрываться. В последний момент я удержал их и выскочил. Мной двигало не столько мужество, сколько тайное желание потерпеть фиаско.
Итак, я двинулся по коридору. Одна из дверей была открыта — приглашение или предупреждение? — и оттуда веяло знакомыми ароматами мирры и корицы. Я не осмелился открыть ее во всю ширь, словно это были врата ада. Я, как дурак, застыл на месте. Свет в коридоре погас. Я сделал шаг вперед; свет опять зажегся, и я переступил порог. И оказался в просторной комнате, выдержанной в пастельных тонах, роскошной и безликой. За широким окном был балкон, и на мгновение передо мной сверкнул Париж. Я услышал, как льется вода: Сига Д. изволила принимать душ. У меня отлегло от сердца: это была пусть маленькая, но все же передышка перед моментом истины.
Кровать в комнате была неправдоподобного размера; но еще сильнее впечатляла висевшая над ней картина, образец безвкусицы. Ни один художник не имел права жить после того, как он так нарочито приукрасил, то есть изуродовал мир, подумал я. Отведя взгляд от картины, я плюхнулся на огромную кровать и позволил мыслям вознестись к потолку и рассеяться. Мне представилось несколько возможных сценариев развития событий. Все они заканчивались одинаково: я перешагивал через балюстраду балкона и прыгал в пустоту под безжалостный хохот Сиги Д., не испытавшей никаких ощущений. Она вышла из ванной четверть часа спустя. Большое махровое полотенце, доходившее до ляжек, было завязано на груди; еще одно полотенце обвивало ее голову, как тюрбан султанши.
— А, ты все еще здесь.
По тону ее голоса я не понял, что это было — холодная констатация, удивление, жестокая ирония или просто вопрос. Каждый из вариантов мог таить в себе ужасные скрытые смыслы. Я не ответил. Она улыбнулась. Я наблюдал за тем, как она расхаживает между комнатой и ванной. У Сиги Д. было тело зрелой женщины, никогда не отступавшей ни перед наслаждением, ни перед страданием. Это была красота, пронизанная болью; тело, забывшее стыд, прошедшее через много испытаний; тело отверженной; тело, в котором не было суровости, но которое не страшилось суровости мира. Чтобы узнать это тело, достаточно было на него внимательно взглянуть. Я посмотрел на Сигу Д., и мне открылась истина: передо мной было не человеческое существо, а паук, Матушка-Паучиха, у которой в гигантских сетях сплетались миллиарды нитей, мягких, как шелк, но крепких, как сталь, и, возможно, пропитанных кровью, а я был мухой, застрявшей в этой паутине, большой завороженной зеленой мухой, которую Сига Д. поймала в частую сеть из своих многочисленных жизней.
Нередко женщина после душа тратит время на массу всяких дел, очевидно очень важных, хотя со стороны невозможно понять, в чем именно они заключаются. Покончив с этим, она села в кресло передо мной. На ней по-прежнему не было ничего, кроме полотенца, и когда оно приподнялось, я увидел верхнюю часть ляжек, затем бедра и, наконец, маленький холмик. Я не стал отводить взгляд и какое-то мгновение рассматривал волосы на лобке. Я хотел увидеть Глазок. Тут она положила ногу на ногу, и воспоминание о Шэрон Стоун померкло в моей памяти.
— Держу пари: ты писатель. Или начинающий писатель. Не удивляйся, я научилась узнавать людей твоего типа с первого взгляда. Они смотрят на вещи так, словно за каждой из них скрыт какой-то непостижимый секрет. Когда они видят женский половой орган, то глазеют на него так, словно в нем — ключ к их тайне. Они эстетизируют увиденное. Но киска — это всего лишь киска. И когда вы таращитесь на нее, незачем балдеть от лиризма или от мистицизма. Нельзя проживать мгновение и одновременно описывать его.
— Ничего подобного. Можно. Это и значит быть писателем. Превращать каждый миг жизни в миг творчества. Видеть все глазами писателя и…
— Вот в чем твоя ошибка. Вот в чем ошибка таких, как ты. Вы думаете, что литература исправляет жизнь. Или дополняет ее. Или заменяет. Но это неправда. Писатели — а я знала многих — всегда были едва ли не худшими любовниками, какие мне попадались. А знаешь почему? Когда они занимаются любовью, то уже прикидывают, как описать эту сцену. Никакая их ласка не радует, потому что их воображение одновременно создает или готовится создать ее литературную версию, их мужская сила скована срочной необходимостью построить фразу. Когда я говорю с ними во время объятий, то почти слышу, как они про себя добавляют: «Прошептала она». Они живут в главах своих книг, мысленно ставят тире перед прямой речью, как положено в диалоге. Als het erop aan komt — по-голландски это значит «в конечном счете», — писатели вроде тебя становятся пленниками собственных фантазий. Вы рассказываете, рассказываете и не можете остановиться. Но важна только жизнь. Произведение литературы — на втором месте. И они не смешиваются. Никогда.
Теория была занятная и приглашала к дискуссии, но я ее не слушал. Сига Д. опустила ногу на пол. Полотенце практически развязалось, и я видел почти все ее тело: живот, талию, надписи, вытатуированные на коже… Только груди еще были прикрыты краями полотенца. Теперь мне был явственно виден Глазок, и я смотрел на него не моргая.
— Ну вот: даже сейчас ты думаешь о фразах. Плохой знак. Если ты хочешь написать хороший роман, забудь о нем хотя бы на минуту. Ты же хочешь меня отыметь? Да, хочешь. Я здесь. Думай только об этом. Обо мне.
Она встала с кресла, подошла, наклонилась, приблизив лицо к моему. Полотенце развязалось, открылись груди, она прижалась ими ко мне.
— А если нет, вытряхивайся отсюда и пиши еще один дерьмовый романчик.
Эта попытка раззадорить меня показалась мне несколько наивной, и я опрокинул Сигу Д. на кровать. Торжество, вожделение и вызов, отразившиеся на ее лице, наполнили меня исступленным желанием. Я начал целовать ее соски и вскоре сумел добиться от нее вздохов или, вернее, чего-то похожего на вздохи. По крайней мере, мне хотелось в это верить. Были эти вздохи реальными или нет, но они привели меня в восторг. Я приблизился к центру паутины, я, муха, приблизился к таинственному, смертоносному центру жилища Матушки-Паучихи. Я захотел соскользнуть к Глазку. Но она удержала меня и перевалила набок, как ребенка, с унизительной легкостью, и вдобавок расхохоталась; затем встала и начала одеваться.
На меня накатила волна бешенства, и я решил сделать вторую попытку. Но представил себе, как смешно выгляжу сейчас, и это меня удержало. Я промолчал и не двинулся с места. В этот момент Сига Д. запела какую-то медленную песню на языке серер. Я улегся и стал слушать, и мало-помалу комната, которая до этого не выражала ничего, кроме ледяного с…