1
Думаю, что я полюбил Таманрассет в тот самый миг, когда город появился за иллюминатором. Самолет покинул столицу Алжира, и мы, казалось, летели над луной, видя на многие километры лишь сухой песок, валуны и скалы с вычерченной среди них, точно штрих, нанесенный ногтем в пыли, прямой дорогой, по которой следовали джипы, грузовики и караваны. Мне уже не хватало деревьев, тучных полей, извилистых рек. Вынесу ли я двухнедельный переход через Сахару? Меня страшили пустота, каменная бескровность, воздух, лишенный цветочной пыльцы, природа, не знающая времен года. Потому ли, что я смотрел на нее сверху, земля эта казалась мне скудной. Время от времени появлялся оазис, пучок зелени, фиговые деревья и финиковые пальмы вперемешку вокруг холма; взволнованный, я шептал тогда: «Таманрассет», но мой сосед поправлял меня: то была Гардая, или Эль-Голеа, цитадель Ста плодов, или же Ин-Салах1. А потом снова все то же однообразие овладевало неподвижной равниной...
И вот после полудня наконец показался Таманрассет, о чем сообщил голос пилота. Неброская красота этого места поразила меня: городок лежал как бы в нише, две гранитные руки, согнутые, закругленные, обнимали его, одновременно показывая и защищая. Примостившиеся между уступами крошечные домики-кубики из шафранового цвета глины напомнили мне те, что я мастерил в детстве, чтобы обставить пейзаж, по которому мчался мой электрический поезд.
Стоило мне выйти из самолета, как дыхание этих мест окутало меня, погладило уши, овеяло губы, и во мне откуда-то взялась уверенность, что этим прикосновением пустыня радостно приветствует меня.
Мы отнесли вещи в отель; к счастью, плохо прибитая табличка оповещала о его назначении, ибо ничто не отличало это строение от его соседей, разве только претенциозная стойка желтого дерева в холле.
Там ждал нас Мусса, туарег, с которым мы переписывались весь предыдущий месяц. По факсу и телефону туземец предоставил нам сведения, необходимые для написания нашего сценария. Высокий, худой, хрупкий, закутанный в черную хлопчатобумажную ткань, с лицом цвета красного дерева, Мусса улыбнулся нам широкой радостной улыбкой, какую обычно приберегают для близких друзей, и пригласил поужинать у него.
От гостеприимства я всегда теряюсь, потому что вырос в Лионе, большом городе, сторожком и замкнутом, где и друга приглашают в гости лишь после того, как месяцы — а то и годы — строго к нему присматривались. Впустить человека в свой дом — все равно что выдать диплом, означающий «достоин». Мусса же, не имея никакой информации, был рад нас принять и спонтанно распахнул перед нами свою дверь — тем более спонтанно, что двери у его дома не было.
В этом низком глинобитном строении, втиснувшемся в переулок, где дома походили друг на друга, как ячейки в улье, было всего две тесные комнаты — кухня и жилое помещение. Я не увидел закута, скрытого хлопковой занавеской, где жена и дочери Муссы готовили ужин; зато вечер я провел в пустой келье безупречной чистоты, каждую ночь превращавшейся в спальню для всей семьи. По контрасту со скудной обстановкой, без мебели, безделушек и картин, кускус явился изобильным, цветным, мясо и овощи лежали, точно драгоценности, на подушке из крупы. Мятный же чай оказался вкуснее самого дорогого вина: сладкий, ароматный, пряный, он разливался во рту фарандолой вкусов — то экзотических, то знакомых, то таких непривычно острых, что немного кружилась голова.
На улице ночь опустилась внезапно и вместе с ней упала температура. За двадцать минут закатное небо расцветилось пурпуром, и дыхание свежести овеяло равнину без травы и кустов, после чего окончательно сгустилась тьма, приглушив даже ветер.
В пламени масляной лампы, заливавшем наши лица золотистым, почти жидким светом, разговор тек непринужденно. Сидя прямо на полу, Жерар, режиссер фильма, и я, его сценарист, засыпали нашего хозяина вопросами, а он отвечал нам своим томным, медовым голосом. Еще больше, чем слова, меня завораживали руки туарега, длинные, худые ладони с тонкими, как паучьи лапки, пальцами, ладони то и дело раскрывались нам, не скупясь ни на пищу, ни на разъяснения. Я сразу проникся доверием к этим чужим рукам.
Мы говорили о жизни туарегов... Мусса, хоть и имел жилье в Таманрассете, оставался кочевником и бороздил пустыню девять месяцев в году. Домом его был каменный шатер или же шатер полотняный, и поэтому все его добро — одежда, кастрюли, посуда — помещалось в нескольких наскоро собранных мешках, которые они с домочадцами брали с собой. И не нужны стулья, кровати, сундуки, двери, замки, ключи...
— А где вы прячете ваш телефон, Мусса? Ваш факс?
Он пришел в восторг и объяснил мне, что его шурин руководит туристическим агентством в десяти километрах отсюда и он наведывался туда много раз. Послушать его, само собой разумелось, что одного телефона и одного факса достаточно для нужд всей округи, и он был горд, что его родственник владеет этим чудом современной техники. Вдоволь пораспространявшись о семейном успехе, он принялся описывать пейзажи, которые нам предстояло увидеть.
— Bioutifoul!2
Это слово не сходило у него с языка:
— Bioutifoul!
Если верить ему, мы побываем в местах bioutifoul! И в других bioutifoul. Лексикону туарега недоставало разнообразия, но взгляды, сопровождавшие его восклицания, служили комментариями: там-то будет красиво, там-то величественно, там-то ужасающе, там-то гармонично. Мимикой он расцвечивал свои bioutifoul, как большой художник.
Наш интерес к сказочной культуре туарегов казался естественным Муссе, ее послу; он не задавал встречных вопросов о нас, нашей стране и наших обычаях. Я уже понял то, что подтвердило потом наше путешествие: в пустыне не интересуются всем остальным, ибо занимают центр мироздания!
В десять часов мы простились с Муссой, и наши thank you количеством не уступали его bioutifoul.
— Напомните мне, как называется отель? — спросил Жерар для пущей надежности.
— «Отель».
— Простите?
— Это отель «Отель», — со смехом объяснил Мусса. — До недавнего времени он один и был... Теперь правительство построило отель «Тахат», но он не заменит отель «Отель»!
Тихая ночь окутала все вокруг, совсем непохожая на прежнюю тьму, сгустившуюся вслед за сумерками. Как будто город к ней привык...
Идя вдоль чахлых кустов тамариска, я заметил, что в некоторых домах внизу есть электричество. После пленительной ясности вечера вокруг масляной лампы зеленоватый неон, рождающий грязный свет и безобразные потемки, показался мне отнюдь не знаком прогресса, но изъяном... Его свечение раздражало глаз. Как можно, ослепляя, так мало освещать?
Я пошатывался при ходьбе. Чай ли, беседа, атмосфера — откуда мне знать? — опьянили меня... А может быть, подкосило путешествие... или сломила перемена климата... Раз десять мне пришлось хвататься за ограду. Ноги мои подворачивались. Почему-то сбивалось дыхание и не слушалось тело.
— Тебе нехорошо?
Жерар косился на меня встревоженно.
Смутившись, я собрал остатки энергии, чтобы скрыть свое недомогание.
— Очень хорошо.
Пусть этими словами я заслонился от его любопытства, но я не лгал. Хоть слабость моя была почти болезненной, я чувствовал себя хорошо, невозмутимо, спокойнее, чем в Париже, по которому мы бегали еще утром. Слабость эта выражала смутное видение…