Моя жизнь
Marc Chagall
MA VIE
Copyright © Editions Stock, 1928, 1957, 2003
Published by arrangement with Lester
Literary Agency & Associates
Перевод с французского Натальи Мавлевич
Серийное оформление Вадима Пожидаева
Оформление обложки Валерия Гореликова
Шагал М.
Моя жизнь / Марк Шагал ; пер. с фр. Н. Мавлевич. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2022. — ил. — (Азбука-классика. Non-Fiction).
ISBN 978-5-389-24230-2
16+
«Моя жизнь» — автобиографический роман, документально-поэтическое повествование, написанное Марком Шагалом, великим художником, чья жизнь волей исторических сдвигов разделилась между Витебском и Парижем, между Россией и Францией. Перевод на русский (исправленный для настоящего издания) принадлежит Наталье Мавлевич, лауреату премии «Мастер».
© Н. С. Мавлевич, перевод, 1994, 2022
© Н. В. Апчинская (наследники), послесловие, комментарии, 2000
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021
Издательство АЗБУКА®
Моим родителям, жене, родному городу
КОРЫТО — ПЕРВОЕ, ЧТО УВИДЕЛИ МОИ ГЛАЗА. Обыкновенное корыто: глубокое, с закругленными краями. Какие продаются на базаре. Я весь в нем умещался.
Не помню кто, скорее всего, мама рассказывала, что, как раз когда я родился — в маленьком домике у дороги [1], позади тюрьмы на окраине Витебска вспыхнул пожар.
Огонь охватил вес ь город, включая бедный еврейский квартал.
Мать и младенца у нее в ногах, вместе с кроватью, перенесли в безопасное место, на другой конец города. Но главное, родился я мертвым.
Не хотел жить. Этакий, вообразите, бледный комочек, не желающий жить. Как будто насмотрелся картин Шагала.
Его кололи булавками, окунали в ведро с водой. И наконец он слабо мяукнул.
В общем, я мертворожденный.
Пусть только психологи не делают из этого каких-нибудь нелепых выводов. Упаси Бог!
Между прочим, дом на Песковатиках — так назывался наш район — цел и сейчас. Я видел его не так давно.
Когда у отца появились средства, он сразу дом продал. Мне эта халупа напоминает шишку на голове зеленого раввина с моей картины или картофелину, упавшую в бочку с селедками и разбухшую от рассола. Глядя на нее с высоты нового «величия», я морщился и думал:
«Как же я здесь ухитрился родиться? Чем здесь люди дышат?»
Когда мой дед, почтенный старец с длинной черной бородой, скончался с миром, отец за несколько рублей купил другое жилье.
Там уже не было по соседству сумасшедшего дома, как на Песковатиках. Вокруг церкви, заборы, лавки, синагоги, незамысловатые и вечные строения, как на фресках Джотто.
Явичи, Бейлины — молодые и старые евреи всех мастей трутся, снуют, суетятся. Спешит домой нищий, степенно вышагивает богач. Мальчишка бежит из хедера. И мой папа идет домой.
В те времена еще не было кино.
Люди ходили только домой или в лавку. Это второе, что я помню, — после корыта.
Не говоря о небе и о звездах моего детства.
Дорогие мои, родные мои звезды, они провожали меня в школу и ждали на улице, пока я пойду обратно. Простите меня, мои бедные. Я оставил вас одних на такой страшной вышине!
Мой грустный и веселый город! [2]
Ребенком, несмышленышем, глядел я на тебя с нашего порога. И ты весь открывался мне. Если мешал забор, я вставал на приступочку. Если и так было не видно, залезал на крышу. А что? Туда и дед забирался.
И смотрел на тебя сколько хотел.
Здесь, на Покровской улице, я родился еще раз.
Вы когда-нибудь видели на картинах флорентийских мастеров фигуры с длинной, отроду не стриженной бородой, темно-карими, но как бы и пепельными глазами, с лицом цвета жженой охры, в морщинах и складках?
Это мой отец.
Или, может, вы видели картинки из Агады — пасхально-благостные и туповатые лица персонажей? (Прости, папочка!)
Помнишь, как-то я написал с тебя этюд. Твой портрет должен походить на свечку, которая вспыхивает и потухает в одно и то же время. И обдавать сном.
Муха — будь она проклята — жужжит и жужжит и усыпляет меня.
Надо ли вообще говорить об отце?
Что стоит человек, который ничего не стоит? Которому нет цены? Вот почему мне трудно подыскать слова.
Мой дед, учитель в хедере, не нашел ничего лучшего, чем с самого детства определить своего старшего сына, моего отца, рассыльным к торговцу селедкой, а младшего — учеником к парикмахеру.
Конечно, в рассыльных отец не остался, но за тридцать два года не пошел дальше рабочего.
Он перетаскивал огромные бочки, и сердце мое трескалось, как ломкое турецкое печенье, при виде того, как он ворочает эту тяжесть или достает селедки из рассола закоченевшими руками. А жирный хозяин стоит рядышком, как чучело.
Одежда отца была вечно забрызгана селедочным рассолом. Блестящие чешуйки так и сыпались во все стороны. Иногда же его лицо, то мертвенно-, то изжелта-бледное, освещалось слабой улыбкой.
Что это была за улыбка! Откуда она бралась?
Отца словно вдувало в дом с улицы, где шныряли темные, осыпанные лунными бликами фигуры прохожих. Так и вижу внезапный блеск его зубов. Они напоминают мне кошачьи, коровьи, все, какие ни на есть.
Отец представляется мне загадочным и грустным. Каким-то непостижимым.
Всегда утомленный, озабоченный, только глаза светятся тихим, серо-голубым светом.
Долговязый и тощий, он возвращался домой в грязной, засаленной рабочей одежке с оттопыренными карманами — из одного торчал линяло-красный платок. И вечер входил в дом вместе с ним.
Из этих карманов он вытаскивал пригоршни пирожков и засахаренных груш. И бурой, жилистой рукой раздавал их нам, детям. Нам же эти лакомства казались куда соблазнительней и слаще, чем если бы мы сами брали их со стола.
А если нам не доставалось пирожков и груш из отцовских карманов, то вечер был бесцветным.
Я один понимал отца, плоть от плоти своего народа, взволнованно-молчаливую, поэтическую душу.
До самых последних лет жизни, пока не «сбесились» цены, он получал каких-то двадцать рублей. Скудные чаевые от покупателей не много прибавляли к этому жалкому доходу. И все-таки даже в молодости он не был совсем уж бедным женихом.
Судя по фотографиям тех лет и по моим собственным воспоминаниям о семейном гардеробе, он был не только физически крепок, но и не нищ: невесте, совсем девочке, крохотного росточка — она подросла еще и после свадьбы, — смог преподнести богатую шаль.
Женившись, он перестал отдавать жалованье отцу и зажил своим домом.
Однако прежде надо бы закончить портрет моего длиннобородого деда. Не знаю, долго ли он учительствовал. Говорят, он пользовался всеобщим уважением.
Когда в последний раз, лет десять назад, я вместе с бабушкой был на его могиле, то, глядя на надгробие, лишний раз убедился, что он и впрямь был человеком почтенным. Безупречным, святым человеком.
Он похоронен близ мутной быстрой речки, от которой кладбище отделяла почерневшая изгородь. Под холмиком, рядом с другими «праведниками», лежащими здесь с незапамятных времен.
Буквы на плите почти стерлись, но еще можно различить древнееврейскую надпись: «Здесь покоится...»
Бабушка говорила, указывая на плиту: «Вот могила твоего деда, отца твоего отца и моего первого мужа».
Плакать она не умела, только перебирала губами, шептала: не то разговаривала сама с собой, не то молилась. Я слушал, как она причитает, склонившись перед камнем и холмиком, как перед самим дедом; будто говорит вглубь земли или в шкаф, где лежит навеки запертый предмет:
«Молись за нас, Давид, прошу тебя. Это я, твоя Башева. Молись за своего больного сына Шатю, за бедного Зюсю, за их детей. Молись, чтобы они всегда были чисты перед Богом и людьми».
С бабушкой мне всегда было проще. Невысокая, щуплая, она вся состояла из платка, юбки до полу да морщинистого личика.
Ростом чуть больше метра.
А вся душа заполнена преданностью любимым деткам да молитвами.
Овдовев, она, с благословения раввина, вышла замуж за моего второго деда, тоже вдовца, отца моей матери. Ее муж и его жена умерли в тот год, когда поженились мои родители. Семейный престол перешел к маме.
СЕРДЦЕ МОЕ ВСЕГДА СЖИМАЕТСЯ, когда во сне увижу матушкину могилу или вдруг вспомню: нынче день ее смерти.
Словно снова вижу тебя, мама.
Ты тихонько идешь ко мне, так медленно, что хочется тебе помочь. И улыбаешься, совсем как я. Она моя, эта улыбка.
Мама родилась в Лиозно, это там я написал дом священника, перед домом — забор, перед забором — свиньи.
Вот и хозяин: поп или как его там. Крест на груди сияет, поп улыбается мне, сейчас благословит. На ходу поглаживает себя по бедрам. Свиньи, как собачки, бегут ему навстречу.
Мама — старшая дочь деда. Полжизни он провел на печке, четверть — в синагоге, остальное время — на бойне. Бабушка не выдержала его праздности и умерла совсем молодой.
Тогда дед зашевелился. Как растревоженная корова или теленок.
Правда ли, что мама была невзрачной коротышкой?
Дескать, отец женился на ней не глядя. Да нет.
У нее был дар слова, большая редкость в бедном предместье, мы знали и ценили это.
Однако к чему расхваливать маму, которой давно уж нет на свете! Да и что я скажу?
Не говорить, а рыдать хочется.
Туда, к воротам кладбища, влечет меня. Легче пламени, легче облачка лечу туда, чтобы выплакаться.
Внизу река, где-то вдали мостик, а прямо передо мной — погост, место вечного упокоения, могила.
Здесь моя душа. Здесь и ищите меня, вот я, мои картины, мои истоки. Печаль, печаль моя!
Что ж, вот он, мамин портрет.
Или мой, все равно. Не я ли это? Кто я?
Улыбнись, удивись, усмехнись, прохожий.
Озеро скорби, ранняя седина, глаза — обитель слез, душа почти неощутима, разум почти заглох.
Так что же в ней было?
Она ведет хозяйство, руководит отцом, все время затевая какие-то стройки и пристройки, открывает бакалейную торговлю и берет целый фургон товара в кредит, не заплатив ни копейки. Где взять слова, чтобы описать, как она подолгу с застывшей улыбкой сидит перед дверью или за столом, поджидая, не зайдет ли кто-нибудь из соседей, чтобы отвести душу, страдающую от вынужденного молчания?
По вечерам, когда лавка закрывалась и прибегали с улицы дети, дом затихал: вот, сгорбившись, сидит у стола отец, застыл огонь в лампе, чинно молчат стулья; даже снаружи — ни признака жизни: есть ли еще на свете небо? куда делась природа? — и все не потому, что мы старались не шуметь, а просто наступало оцепенение. Мама сидела около печи, положив одну руку на стол, другую — себе на живот.
Голову ее венчала высокая прическа, укрепленная заколкой.
Она постукивала пальцем по клеенке, еще и еще раз, словно говоря:
«Все уснули. Ну что за дети у меня! Не с кем поговорить».
Поговорить она любила. Умела так подобрать, так сплести слова, что собеседник только диву давался да растерянно улыбался.
Не меняя позы, почти не открывая рта и не шевеля губами, не поворачивая головы в остроконечной прическе, с величием королевы, она вещала, спрашивала или молчала.
Но рядом никого. Только я слушал ее, и то вполуха.
«Поговори со мной, сынок», — просила она.
Я — мальчуган, она — королева. О чем нам говорить?
Сердитый палец стучит по столу все чаще.
И дом погружается в уныние.
В пятницу вечером, в канун субботы, неизменно наступала минута, когда отец, на середине молитвы — всегда в одном и том же месте, — засыпал (я на коленях перед тобой, папочка!), и тогда мама с опечаленным взором говорила своим восьмерым детям: «Давайте, дети, споем песнь раввина, помогайте мне!»
Дети принимались петь, но тоже скоро засыпали. Мама принималась плакать, а я ворчал:
«Ну вот, ты опять, никогда больше не буду петь».
Я хочу сказать, что весь мой талант таился в ней, в моей матери, и все, кроме ее ума, передалось мне.
Вот она подходит к моей двери (в доме Явичей, со двора).
Стучится и спрашивает:
«Сынок, ты дома? Что делаешь? Белла заходила? Ты не голоден?»
«Посмотри, мама, как тебе нравится?»
Один Господь знает, какими глазами она смотрит на мою картину!
Я жду приговора. И наконец она медленно произносит:
«Да, сынок, я вижу, у тебя есть талант. Но послушай меня, деточка. Может, все-таки лучше тебе стать приказчиком. Мне жаль тебя. С твоими-то плечами. И откуда на нас такая напасть?»
Она была матерью не только нам, но и собственным сестрам. Когда какая-нибудь из них собиралась замуж, именно мама решала, подходящий ли жених. Наводила справки, расспрашивала, взвешивала за и против. Если жених жил в другом городе, ехала туда и, узнав его адрес, отправлялась в лавку напротив и заводила разговор. А вечером даже старалась заглянуть в его окна.
Столько лет прошло с тех пор, как она умерла!
Где ты теперь, мамочка? На небе, на земле? А я здесь, далеко от тебя. Мне было бы легче, будь я к тебе поближе, я бы хоть взглянул на твою могилу, хоть прикоснулся бы к ней.
Ах, мама! Я разучился молиться и все реже и реже плачу.
Но душа моя помнит о нас с тобой, и грустные думы приходят на ум.
Я не прошу тебя молиться за меня. Ты сама знаешь, сколько горестей мне суждено. Скажи мне,…