Антиквар
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Рекомендуем книги по теме
Страх
Волшебный хор
Тёмная Лида: Повести и рассказы
Бархатная кибитка
Aнтиквар1
Пакет № 3
Вы снова здесь, изменчивые тени…
Гёте. Фауст
I
Я не антиквар! Начну сразу с признания: я никого еще не выкопал и даже не осквернил. Мало того, нет смысла обращать внимание на все эти «даже» и «еще». Риторика, только риторика, ничего сверх риторики — в этом все дело. Я никого не убью и не съем. И если кому-то есть дело до моих воззрений — а надо сказать, всегда находятся те, кому есть дело до чужих воззрений, так, будто им собственных мало, — то вот: я убежденный вегетарианец и натуропат. Впрочем, те, кто меня допрашивал, разбираются, надо сказать, в некоторых вещах, относящихся к их профессии. Их нельзя назвать недоумками либо невеждами. Иначе, конечно, не возник бы вопрос об антиквариате. Была, была одна книжка — французская, очень маленькая даже для покетбука, вернее для ливр де пош, — и на нее-то они и намекали. Вернее, хотели застать меня врасплох, думая, что я не пойму, в чем суть их вопроса. И это спасло меня. Я не подал виду, что знаю, к чему они клонят, а попросту изобразил удивление, так, словно речь шла о посторонней вещи. Сказал, что старый хлам мне безразличен, дескать, при чем тут он? В итоге я на свободе, во всяком случае пока, и мой статус — свидетель. Свидетель, а не соучастник, и, видит Бог (Который все видит), это тоже чистая правда. Как правда и то, что моя японочка попалась. Влипла в это дело вместе со своей усатой подружкой. Ту мне не жаль, а как спасти девочку, еще, в сущности, ребенка — во всяком случае подростка, — я не знаю. Вся надежда, что ее сочтут сумасшедшей. И ведь должна же быть где-то справка о ее черепно-мозговой травме (она попала под «КамАЗ», тридцать минут клинической смерти), какой же тут спрос? Справку найдут, конечно. А вот то, что мой дед по отцу был антиквар, — это им никак не узнать.
Да, дед — но не я! Даже если меня снова станут бить, что, впрочем, вряд ли. Это было вначале, а потом мне удалось все объяснить, доказать свою непричастность. К счастью, никто и не думал делать у меня обыск. Все же они меднолобые, хоть и не копы. Правда, у копов медная бляха, не лоб2. Но это так, к слову. Я вернулся домой к утру и застал квартиру именно такой, какой она должна быть, когда единственный жилец отсутствовал всю ночь: словно бы отстраненной, чуть-чуть чужой, с бархоткой пыли на полировке стола (à la Louis XIII: дивный столик, доставшийся мне за бесценок; я люблю писать за ним, как, например, теперь, хоть в кабинете есть и писчее бюро, и даже еще компьютер). Я принял душ. Потом стер пыль, расправил постель, уже тронутую углом солнечного луча, сдвинул шторы и даже накинул поверх них черный чехол с фисгармонии, просторный, но неудобный: он повис, как летучая мышь, посреди окна, а сбоку все же пробивался свет. Тогда я вытащил из кладовки ширму (ничего особенного, конец прошлого века — виноват, уже позапрошлого, вот уж действительно хлам!) и в ее тени заснул. Не могу теперь вспомнить, что мне снилось.
Проснулся я на закате. Тело ныло от побоев, но не так сильно, как я ожидал. Всегда, с детства, именно закат был моим любимым временем суток. Я позволил себе полежать еще минут десять, любуясь игрой пылинок в пурпурном отблеске на стене, хотя очень уже хотел в туалет. Впрочем, то, что я терпел, потом, как всегда, окупилось сладостью избавления от лишней влаги, и это тоже напомнило мне детство. Да, странно устроен наш мир: кажется, прежде вовсе не придавали такого значения первым годам жизни человека, первым опытам, впечатлениям. А теперь не вспомнить их в иных случаях — дурной тон. Но что, если я, например, не считаю столь уж важными все эти глупости, которые с легкой (а вернее — тяжкой, несносной) руки Австрии принято выставлять в строку, словно приговор или материал следствия? И как быть, если не первая любовь была самой светлой и сильной? И если какой-то вздор, вроде привычки грызть ногти, так и кажется мне вздором, вопреки мнению ученых мужей? Что тогда? Коли на то пошло, я сам ученый муж и потому знаю цену всем этим вздорным истинам.
Расскажу о себе. Это, впрочем, непросто. И вовсе не оттого, что я сам так уж сложен, нет. Если опять же «по науке», то вся подноготная уместится на развороте медицинской карты. Но в шарлатанство-то я и не верю, а потому знаю, что к ней, к подноготной (милое, кстати, словцо, если вдуматься), человек никак не может быть сведен, даже тупой мерзавец, даже эта усатая девка, подружка моей Инны (так зовут японочку — на деле нанайку; она сплела целую историю, чтобы скрыть это). В отуманенном злым миром и тяжкой судьбой существе все же есть человек — пусть только останки человека, но человека все-таки, не инфернальной твари. Для ненависти, разумеется, хватит и подноготной. Иногда, увы, ее хватает и для любви. Впрочем, для любви порой вообще не нужно подробностей. Только это уж Афродита плебейская, и язычество, и идолопоклонство. Тут черта, рубеж, это нужно понять. И заметьте: я никого не сужу. Просто знаю про себя: зайдя за черту, уже нельзя воротиться назад, кроме как покаянием, и этой черты боюсь, ибо не умею каяться. А в том, чтó до черты, в мире людском и в мире божеском, есть разнообразие, есть много чуднóго, нерешенного, и вот эти разнообразности и дива и составляют человека, но их назвать, поймать словом — трудно, если вообще возможно. И это я понял давно, тоже в детстве.
Может быть, потому я не слишком люблю читать. Не важно, что к моим сорока годам мне пришлось и прочесть, и написать много. Все же вещи в их плоти и соби (in propriae, как писал Сведенборг), в их присутствии, разделяемом мной, тоже присутствующим тут же, в их утвердительном здесь — вещи мне интересней букв. Буквы слишком покорны. Их можно размножить, как блох, и каждая будет не хуже прочей. Тогда как вещь всегда одна. Ее копия — копия, а не она сама. И хотя век штамповки плавно перетек в другой век, еще большей штамповки, все-таки неповторимость иных предметов пока еще сопровождает нас, словно старый друг, с которым видишься время от времени.
Да, а вот друзей у меня нет. И, кажется, никогда не было. Были женщины, но тоже не много, я помню всех. Возможно, о них, а не о себе, и следовало бы рассказать…
II
Отвлекся. Внезапная мысль, что ведь обыск может произойти и позже, а не сразу после ареста, пусть даже я временно отпущен с предупреждением не покидать город, эта мысль ошеломила меня. Я вскочил, огляделся. Моя квартира уже давно вновь была моей после утренней чуждости. Но как раз теперь я хорошо понимал, нужно было смотреть вокруг совсем чужими глазами, глазами холода и протокола, примерно так: двуспальная кровать, обычная, с мятым от сна бельем; бра над ней, типовая, с регулятором света; рисунок пером в остекленной раме — речка, камыш — подлинник; ширма-складень, трехстворная, XIX век, мореный дуб, сукно — совсем ветхое, правда, а все же… Так, столик. И комод из тех, что достаются в наследство, только очень хорошей сохранности. Канделябр на нем — сатир с виноградной гроздью. Совсем худо: XVIII век, бронза, штучное литье. Ну, это, положим, нигде не сказано, а вот акварель над комодом — «Закат» Борисова-Мусатова, подлинник, подпись в углу. И тут уж не отвертишься.
Будто я и впрямь вертелся, у меня поплыло в глазах. Американская фисгармония — они украшали гостиные богатых горожан времен Гекльберри Финна — собственно, уже чепуха, вздор: я играю на ней, может быть, я учитель музыки, только где же свидетельство, а если частные уроки, то где лицензия? Ну хорошо, ну нарушил закон, учил без лицензии — тогда кто ученики? И «Закат» Борисова-Мусатова есть, конечно, в Симферополе, в тамошнем нищем художественном музее, и это можно проверить, но можно также знать, что их существует два, как, например, и две «Ночи» Архипа Иваныча Куинджи (или даже три)… Нет, нет, это все лишнее, это из допроса, которого не будет, потому что и так все ясно с одного взгляда, а еще кабинет, и там Сомов и Айвазовский, приобретенный отцом в Питере, в середине прошлого века, за пять тысяч рублей старыми деньгами в «Букинисте» на Невском, и бюро, и… бог мой, а эротические рисунки уже безумного Врубеля, купленные когда-то с восторгом у безумного пьяницы — архитектора, а теперь безумно опасные, невозможные, подпадающие под статью о порнографии девяносто первого года, и плевать им, что это ведь Врубель, пусть и безумный, но я-то нет, я в своем уме, стало быть, все равно! Все равно.
Я сел. Действительно все равно. Моя квартира меня убьет, стóит сюда войти хоть одному блюстителю нравов. И изменить этого нельзя, никак нельзя, разве переехать, но у них мой адрес, этот адрес, и где бы я ни жил… Э, стой! Где бы ни жил? Жить я могу здесь. А вещи — вещи-то могут побыть и в другом месте. Конечно могут! Кажется, нашел. Только не надо спешить, нужно все спокойно обдумать. А сейчас — почему бы мне не поесть? Ведь я голоден. Вернее, должен быть голоден, я не ел уже сутки, а то и больше… Вот за едой и подумаю. Время уходит? Ерунда. Если придут сейчас, сегодня, я не смогу ничего сделать в любом случае. Но не придут, рабочий день кончился, опять ерунда, у них он, наверное, не кончается. Да я могу просто не открыть им дверь. Ведь не обязан же я быть дома! Так сразу ломать замок они вряд ли станут. Не те времена. То есть времена уже, может быть, и те, но только еще начинаются, и значит, можно пока не спешить. И спокойно подумать. Всё.
Я пошел на кухню. Меня изрядно тошнило, болели — уже сильно — почки, и весь я был в поту, кухня же прогрелась за день так, что ветерок из форточки ничуть не спасал. Я открыл всю створку, зажег газ, поставил чайник с старательно отфильтрованной водой и вынул из шкафа старинную овощерезку. Да, старинную. И пусть идут к чорту. Ее я прятать не намерен, овощи мне нужны, а мяса и яиц я не ем. Салат получился отменный. От горячего зеленого чая с лотосом я, словно спутник Улисса, почти забыл свои невзгоды — во всяком случае, поздравил себя со спокойствием. Нет лучше средства от жары, чем зеленый китайский чай, да еще, пожалуй, мате. Признáюсь все же, что не удержался и, сложив ширму, уволок ее прочь в кладовую. Потом прошел в кабинет. Продолговатый Айвазовский — тоже закат, но над морем — и, напротив него, простого формата Сомов сильно склоняли меня к тому, чтобы и их, зачехлив, переправить в компанию к ширме. Бессмысленно, конечно: ни диван для курения (а с ним и коллекцию трубок), ни пресловутое бюро, один чернильный прибор которого и то способен стать тяжкой уликой, ни тем паче шкап с книгами (всего лишь две сотни томов, но отборных по содержанию и экстерьеру) никуда спрятать нельзя. Только компьютер в углу на простом офисном столе и с таким же креслом (терпеть не могу все это) вполне безопасен.
Вдруг пришло мне на ум, что если я поступлю, как задумал, то есть спрячу все лишнее в снятой квартире, то пустота моего собственного жилья сделается очевидной и тоже подозрительной. Конечно, подозрения не доказательство, а все же. Я опять огляделся. Да, только компьютер и остается. А тогда, тогда что можно придумать? Лето. Может быть, затеять ремонт? Стащить все, что останется, в гостиную, а тут ободрать обои, начать побелку, поставить стремянку… К тому же ремонт я не делал лет пять. А значит, кстати, в этой, восточной комнате обои выгорели, и на месте картин будут явные, правильной формы пятна. Чтобы проверить свою догадку, я взял стул — резной, с прямой спинкой и упругим пружинным сиденьем, — придвинул его к стене, к подножью Сомова, встал на звякнувшие пружины и приподнял раму. Она чуть не выпала из моих рук. Кто-то уже начал ремонт без меня! Клок обоев был выдран, а цемент под ним расковырян так, что образовалось круглое углубленьице. Из него тотчас скользнул и шлепнулся на пол полиэтиленовый прозрачный куль. И веером по паркету рассыпался вдруг мелкий белый порошок. Не стиральный.
III
Я, конечно, сразу понял, чьих рук это дело, понял и то, для чего. То-то что для чего! Пожалуй, я и впрямь учитель, по крайней мере педагог. Преподавать в школе мне довелось лишь дважды, и о первом случае еще предстоит сказать. Что же касается последнего, то все началось с почти случайной просьбы довольно далеких моих знакомых, учительской четы, прочесть в курируемом ими классе доклад о русских архаиках, об истории их изучения: Погодин, Древлехранилище и все в этом духе. Доклад удался, за ним последовал второй, потом возник кружок — для старшеклассников, по вечерам, — и почти всю зиму того года я аккуратно ездил чрез полстолицы на заседания, ведóмые мной, но интересные, как я видел, многим. Там я и познакомился с Инной. Кружок к весне распался — дети готовились к экзаменам, мы же с ней завели свои встречи, уже не в школе, а где придется. Как раз открылись тогда знаменитые «Пироги», там мы могли всласть болтать чуть не всю ночь, затем она стала просто ездить ко мне, и краткая наша повесть переросла в роман. Не стану оправдываться: она была двадцатью годами младше меня, и, пожалуй, досужий бесстыдник истолкует это самым гадким образом. И ошибется: она успела перейти в десятый класс, а летняя листва пожухла и опала к тому времени, когда мы сделались любовниками в самом деле. Кстати, о романах: мне всегда были несносны женщины, склонные к сочинительству. Между тем моя Инна чуть не в самом начале приволокла мне рукопись в триста страниц, и это было лишь первое ее сочинение.
Я был изумлен, прочтя. Блестящий сюжет, небывалая архитектоника — роман оканчивался словно бы отдельной новеллой, где два персонажа, в романе почти незаметные на фоне внешних событий и других людей, внезапно оказывались главными героями, судьба которых определила судьбу всех прочих, — и рядом с этим какой-то дурацкий, даже не детский, а именно подростковый безликий язык, почти хулиганское небрежение им, вернее, его незнание. Я был восхищен и разочарован одновременно: не понимал, что ей сказать и что теперь нужно делать. Я сам умею писать. Пусть я прежде не пускал в ход этого дара ради чего-либо, кроме кропотливых записок из истории нашего дома, моего рода (о них ниже), но уметь-то всегда умел и цену своему слову знал. Знал и то, как труден путь постижения языка, его тайн и уловок, эти тайны скрывающих, превращения его в спутника мысли, в инструмент чувств, где клавиш — не десять октав, а тысяча. Нет, я не стал учить ее писать. Я думаю, это и невозможно, коль скоро речь идет о чем-то большем, чем механический навык. Но я стал ей рассказывать — все подряд, о себе, о своих предках (это слово ее смешило, так как означало в ее жаргоне только лишь пренебрегаемых родителей), о тех удивительных вещах, с которыми нам довелось иметь дело, вещах столь небывалых, что самый вымысел рядом с ними — лишь скромный ученик пред лицом правды. Она слушала, иногда удивляясь, иногда не веря и пытаясь спорить, но все же слушала и, как я думал, уже могла кое-что понять.
Мой род — древний, но самая древность его не так интересна, как события двух последних веков, начиная с той поры, как мой прапрадед учредил торговый дом «Ивлинъ и сыновья» в 1819 году в Петербурге. Прославленный своим издательством Смирдин в юные годы был прикащиком в нашем доме, среди клиентов было немало знаменитостей, особенно коллекционеров, охотников до экзотики. И тут сошлюсь на слова своего деда, переданные мне отцом: он говорил, что Ивлин-основоположник, то есть его дед, отличался от прочих любителей древностей, как торговцев, так и покупателей, своим равнодушием к моде. Это-то и позволило ему с легким сердцем продавать вещи, в глазах его сверстников бесценные, но с годами (и подавно — с веками) терявшие свое обаяние, зато оставлять за собой безделушки, которым потом, как оказывалось, и впрямь нет цены. Он отдал военные барельефы Толстого — конечно, не даром, однако без сожалений, но по свежим следам известной пушкинской баллады вначале узнал историю черепа барона Дельвига, пращура поэта, а после смерти владельца и приобрел этот череп у глупой и вздорной баронессы за такие деньги, что та посчитала его своим благодетелем. Десятки икон прошли чрез его руки, однако ж первый дагерротип Дагера и Ньепса попался ему уже в 1841 году и никогда не был выставлен на продажу; а в 1843-м он присоединил к нему пластинку Талбота, хоть, правда, не первую, зато сохранившую на века голую девочку с широко раздвинутыми ногами. Чуть более скромная фаянсовая скульптурка творца Медного Всадника словно сама пришла к нему в дом, но он продал ее, не чинясь, в том же году, о чем можно узнать из седьмой (торговой) тетради нашего дома, и — что ж, пусть украшает Эрмитаж, оживляя скучающих туристов, хоть мне порой и жаль, что я не могу прикоснуться к этому белому хладному тéльцу чужой грезы. Но тень живой голышки мне все же милей. Прапрадед был прав.
Увы! Не все его наследие, как и наследие его потомков, а моих дедов, перешло мне. Бесценные их находки малочисленней моих потерь. Как быть! Жизнь учит не скорбеть об утратах, она твердит, что заменит прежнее новым. И я знаю, что это так, но знаю и то, как это может быть страшно. Откройте-ка Библию, Иов, 42:13. Семь сыновей и три дочери. Вместо прежних. Возможно, что иудеи и считали детей, как скот, — по головам, но в том нет их вины, а только принятие данности: так делал (и делает!) Бог. Но для людей это грех, и боль, и ужас. Прошлое не может попросту превратиться в ничто. Ибо тогда и нынешнее — ничто, и будущее — дрянь, стóит ли оно наших сил, наших душ, если, уйдя вспять, растает, как снег весной, хуже, как облако в небе, без следа, без всякого следа?..
IV
Опять отвлекся. На сей раз зазвонил телефон. Я сразу бросился к нему, чуть не упав, чуть не держась за сердце и понимая, что этого-то я и ждал, жду каждую минуту… Ошибка: не туда попали. И тотчас — снова звонок. Но нет, не то, и теперь не то, не милиция. А только старушка снизу: опять ее залило, и опять виноват я. И тут меня осенило. В самом деле, как же ее залило, если ночь и все утро я не был дома? Нет, говорит, залило. В шесть утра. Она уж звонила, да я не брал трубку. Верно, не брал: я спал. А в шесть вообще давал показания очень далеко отсюда. Значит, одно из двух: либо тут кто-нибудь был (но никто не мог быть, Инна ведь арестована), либо — и это, конечно, так и есть — ее залил не я, а кто-то из соседей. Должно быть, труба в нашем этаже дала течь. Я и раньше удивлялся несовпадению времени таких происшествий с тем, когда я открывал кран. И только теперь понял. И радостно изложил старушке: да, вот оно как, это возмутительно, нужно звонить в домоуправление, нужно требовать починки, меня самого заливает (чистая правда: я утром не раз заставал воду на кухне и все не мог взять в толк, откуда она течет)! Вот в чем дело! Но если так, мириться нельзя! Будем бороться! Будем звонить! Ошеломленная старушка притихла, и мы мирно сошлись на том, что завтра вызовем сантехника.
Но с мысли она меня сбила. Впрочем, мысль не так уж важна. Куда важней то, что все мои усилия в отношении Инны были напрасны, а я был плохой педагог. Этот мешок с героином — или с кокаином? — был лишь цитатой из ее книги. Там одна девушка подсунула его другой, чтобы «вывести из спячки», заставить шевелиться, заметить вокруг мир. И то, что теперь этот мешок валялся на моем полу, означало лишь то, что глупая девка так ничего во мне и не поняла. Знай я об этом раньше, пойми я это (а ведь я должен был понять, ведь она говорила же что-то мне, отвечала порой на мои слова, да я не слушал, слушал самого себя), меня сегодня не били бы по почкам на кладбище, у разрытой могилы. Впрочем, к чорту: ей самой досталось больше, чем мне, а я старше и должен был быть умней.
Да, но кто мог подумать? В моих объятьях она предавалась вслух мечтам, обострявшим ее и мой пыл, я сам научил ее этой нехитрой уловке, «простому возбудителю», как она ее называла, однако там вовсе не было ничего такого. Гм; а что же там было? Все еще стоя над телефоном, я попытался вспомнить. К моему изумлению, возникли образы и стали выстраиваться в ряд. И я увидал странную историю, которую она плела из ночи в ночь, словно дальневосточная Шахразада. И теперь я понимал то, что и раньше мог бы заметить, но не заметил: мирный секс (к примеру, как наш с ней) вовсе не находил себе места в ее фантазиях, как, впрочем, и вообще мирный мир. Вечно там кого-то крали, насиловали, продавали в рабство — и только теперь я понял, что, собственно, не было вообще многих историй: была одна, возобновлявшаяся всякий раз, стоило ей открыть рот, и эту историю, как оказалось, я давно знал наизусть.
Трое приятелей (неужели японцы?), все богачи, юны и хороши собой, решают жениться. В глухой окрестности они купили дом, обставили его по-царски — так, как обставил бы я, будь свободен в средствах и удачлив в находках, — и выкрали трех девиц, тех, что им приглянулись. Тут пуант, нотабене: эти девицы понравились всем троим. Каждую из девиц увезли иным хитроумным способом. Одну — с карнавала, покормив снотворным мороженым (уж не Лизу ли из «Маскарада»? Как раз школьная программа). Другую — подкупом ее дяди, скряги и опекуна (я помню уморительную торговлю, которую Инночка разыграла в лицах). Третью, совсем девочку, один похитил, а другой якобы спас, так что она, вся в слезах благодарности, сама бросилась за своим спасителем — натурально, в тот самый дом. Там их насиловали по очереди — а то и всех вместе, потом влюбили в себя и чуть не повели под венец. И снова Инночке было что изобразить. Их ужас и вскрики в первые дни. Их беседы друг с дружкой. Их попытки то ли бежать, то ли покончить с собой. Их первые стыдливые признания, что, в конце концов (славная уступительная конструкция!), все не так уж и плохо. Действительно, порой было даже очень хорошо. Одна вдруг оказалась нимфоманкой (я помню несколько бурных ночей, призванных показать, как она себя вела). Другая — простодушна и угодлива, этакая Жюстина без жестких правил морали ехидного маркиза, влюбленная в своих «палачей»… Чуть-чуть фальшиво, сознаюсь, но — была дивная нега в том, как она старалась им «угодить». И наконец, третья, самая умная. Эту-то «героиню» я и проглядел. Между тем как раз она, в отличие от меня, в один миг поняла весь смысл событий. Она обаятельна и хитра — только это что-то не русская хитрость (как, верно, добавил бы автор Печорина). Исподволь она взяла в руки бразды правления в этом симметричном гареме: «Милый, ты правда веришь, что утром мне это приятней, чем кофе в постель?», и вот друзья ссорятся из-за нее. Каждый жаждет, чтоб она предпочла его прочим. Ревность, дуэль, кровь. Все всплывает. Девушки спасаются и (опять нотабене!) проводят в скуке остаток дней. Зато их ловкая подруга вовсе не думает скучать. Она давно накинула цепкую лапку на золото трех своих любовников (нотабене с тремя восклицательными, в честь каждого из них), забрала все, спровадив их в могилы, и вышла замуж по любви за ловкого и смелого проходимца. Их первая брачная ночь, их медовый месяц — прекрасны (я знаю, о чем говорю. Не знаю только, как это от меня укрылось, что всё вместе — один сюжет). Ах, глуп я, глуп и стар! Я все это испытал, сходил с ума, терял голову, полагал себя «проходимцем»… Где уж, господи! Я просто спал, как убитый, а утром в блаженстве собственной жизни то нес ей кофе в постель, то пил его сам средь подушек, из настоящего китайского фарфора, помешивая сахар ложечкой с расписной эмалью, вставленной в изгиб витой ручки. Да, я был глуп, глуп. Я попросту давно отвык думать, любя. И что толку в том, что еще могу думать теперь?
V
Стук в дверь напомнил мне, что порошок на полу до сих пор не убран. Но — и это меня утешило — на сей раз я нисколько не испугался. Я так твердо решил не открывать, так полно убедил себя, что меня дома нет, что я где-то на улице, на пр…