Бретёр

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Рекомендуем книги по теме

Нашествие

Юлия Яковлева

Его последние дни

Рагим Джафаров

Холодные глаза

Ислам Ханипаев

Картахена

Лена Элтанг

Предисловие

«А разве они тогда курили?» — написала мне редактор на полях.

Еще как, ответила я. И поделилась тем, что поразило и меня, когда я узнала: курила, например, и Анна Керн, так что «чудное мгновенье» для воспевшего ее Пушкина наверняка было в сизом дыму. Курила даже сама Наталья Николаевна Пушкина. Она курила так, что прикуривала новую папиросу от окурка прежней. Невозможно представить? Но Наталья Николаевна действительно это делала. И в 1812 году смолили вовсю. Просто папиросы не называли «папиросами». Но мне не захотелось перегружать текст всякими чудными словечками из 1812 года.

«Разве они говорили "бля"?» — не сдавалась редактор.

Дело в том, что мы не знаем этого точно. Может, да. Может, нет. Мы знаем, как писал Пушкин. Но как болтала, ругалась, говорила вся эта масса простых горожан? Их устная речь ушла навсегда и стала зоной допущений. Мои допущения таковы, а уж дело читателя — согласиться или нет. Это все равно будет ваше мнение против моего, и ничего более. Но думаю, что, врезав себе молотком по пальцу, люди 1812 года вопили не «ах, как больно».

Кстати, о словечках. Говорили ли в 1812 году так, как говорят в моем романе? И да и нет. Пушкин, например, говорил «говночист». Трудно представить, но он это действительно делал! И кстати, именно Пушкин критиковал своих современников-писателей за то, что у них персонажи в светских гостиных выражаются уж больно «изящно», «галантерейно». В отличие от этих писателей (и нас с вами), Пушкин в светских гостиных бывал, так что лучше поверим ему, когда он говорит, что разговор там был вполне в духе московских просвирен, а иногда и прямо солоноват. Поверим Пушкину и тогда, когда он называл аристократов «светской чернью». Почитайте хотя бы переписку братьев Булгаковых, чтобы убедиться, что светские люди той поры, о которой идет речь в моих книгах, были и вульгарными, и пошлыми, говорили и «халда», и еще много всякого остросовременного. Их речь отнюдь не была гладкой и правильной. Они же и были обычными современными людьми! Другое дело, что потом пришел Ю. М. Лотман и написал чудесную мифологическую работу «Беседы о русской культуре». Там все правда, кроме того, что немногие исключения в высшей аристократии представлены, как будто такими были если не все дворяне, то большинство. В этой книге сейчас очень остро чувствуется оптика «эх, какую страну потеряли!». Лотман романтизировал русское дворянство совершенно так же, как Вальтер Скотт — рыцарей (публику по меньшей мере со смутными понятиями о гигиене). Это очень трогательно с его стороны и очень загадочно, потому что если представить, что «та страна» не рухнула в 1917 году, Ю. М. Лотман вряд ли стал бы в ней профессором — скорее всего, ему даже не дали бы вырваться за черту оседлости. Вот это мне было важно, когда я писала свои книги о 1812 годе: «та страна» отнюдь не была идиллией. И «та война» — тоже. А те люди были просто людьми. Все остальное в моих книгах — просто средства, с помощью которых я стремилась донести эту свою мысль.

Что ж, может, просто нам всегда хотелось верить, что люди тогда были изящнее, чувства прекраснее, мысли чище? Тогда как люди были просто людьми, как мы с вами.

Эту точку зрения так или иначе разделяли и все те люди, которые были вовлечены в работу над тем, чтобы рукопись стала книгой: мои литературные агенты и неизменные первые читатели всего, что я пишу, Юлия Гумен и Наташа Банке; главный редактор «Альпины.Проза» Татьяна Соловьева, в которой я обрела единомышленницу в самых смелых замыслах; руководитель проекта Мария Ведюшкина, которая следила за тем, чтобы все шестеренки и колесики процесса вращались как должно; чудесный редактор Ольга Виноградова, с которой мы в процессе работы писали друг другу бодрящие письма в духе «Будьте так любезны, сообщите мне, стоит ли там оставить "бля" или лучше заменить на "хер"?»; историки, чьих замечаний я ждала и побаивалась, но которые в итоге не нашли, к чему придраться, и очень меня этим осчастливили; вся команда «Альпины.Проза», где серия нашла свой дом. И как говорится, последнее, но не последнее: в какой-то момент каждый из этих людей сказал самые важные для писателя слова: «Я полюбила/полюбил вашу книгу».

Юлия Яковлева

Осень 1812 года

Глава 1

— Вы в отпуск, барин, или как?

Болтать Мурину не хотелось, к тому же ответа на этот вопрос он не знал и сам. Не знал и полковой хирург, он только сунул папиросу в угол рта и развел руками, как бы обозначая широкий диапазон возможностей: «На одном заживает, как на собаке, а другому от того же самого…» Тут хирург затянулся, выпустил дым через нос, навевая ассоциации с преисподней, и смачно объявил: «…кирдык».

Мурин не умер. Но и не оправился. Видимо, его случай помещался где-то в середине шкалы, обозначенной полевым хирургом.

Был тот час дня, когда на прогулку выходит tout le Pétersbourg1. Мурин глядел во все глаза. На шляпы мужчин. На капоры дам, завязанные под подбородками лентами. На шали, на ридикюли, на панталоны, на сюртуки, на спенсеры. На киоски. На цельные окна, за которыми был выставлен товар. На улыбки. На собачек. На мальчишку, который перебежал мостовую, удерживая на голове поднос, накрытый одеялом, из-под которого выбивался запах сдобы. Мурина изумляло их будничное благополучие. Наверное, кто-то из этих людей был тревожен или несчастлив. Но даже и несчастливы они, казалось ему, были как-то иначе: не так, как те, на войне. Сама мера несчастий у этих людей на Невском проспекте казалась понятной, постижимой. Мурину захотелось поскорее стать одним из них. Отпуска ему дали две недели. Не хотелось расплескать ни капли.

Но сперва — поздороваться. В отличие от многих, кто родились в своих имениях, а столицу воспринимали как неизбежное, не всегда комфортное условие для карьеры, Мурин любил Петербург. Прямые линии и пустые пространства, отороченные камнем, бодрили его, придавали собранности.

Мурин хлопнул лихача по широкой спине:

— Езжай прямо.

Лихач на всякий случай уточнил:

— Так вы никак в Демутов трактир велели? Демутов трактир направо.

— Прокачусь по набережной.

Лихач кивнул, чмокнул. Рысак легко наддал, тротуар вильнул прочь, вывески понеслись назад: «ыдом», «риткарт», «аквал». Мурина вжало спиной в подушки сиденья. Кричать «Поберегись!» или «С дороги!» лихач считал изменой собственному снобизму: сами отпрыгнут, если жизнь дорога. Какой-то мастеровой, которому пришлось проявить проворство, несовместимое с человеческим достоинством, метнул было им вслед трехбуквенное, да куда там: рысак был что надо. Ругательство не догнало, зависло на миг над мостовой и лопнуло. Дворник, приметив на торцах свежую конскую кучу, кинулся на нее с совком и щеткой, пока не размяли колесами другие экипажи, пока деревенский навозный дух не достиг благородных ноздрей: Невский же, ептыть, проспект! Никто не выходит на Невский проспект, чтобы зажимать нос.

Ветер налетал через боковые улицы и пах рекой. Мурин волновался. Вода! Вот чего не хватало в первую очередь там. На войне. Воды во флягах. Воды, чтобы взять ванну. Воды, чтобы побриться. Воды как линии горизонта. Воды, которая делит пейзаж с небом, как в Петербурге. Как — но додумать он не успел: перед ним распахнулся необозримый воздушный купол — коляска свернула и понеслась по набережной. В ушах засвистел ветер. Чайки качались в высоте, точно обрезки железной ленты. Юбки дам сносило, накреняло колоколом, рукой в перчатке каждая придерживала шляпу. Шали надувало, как паруса. У мужчин брючины облепляли ноги. Горничные держали детей за руки, точно боясь: а ну улетят в Пулково, в Выру, в самое Финляндское княжество. Мурин не выдержал, опираясь обеими руками на борта, привстал. Ветер тут же надавал ему по мордасам. Дышать стало трудно. Приходилось цедить сквозь зубы, чтобы не задохнуться. Хотелось захохотать. Он представил себя домом, в котором все окна нараспашку. Катятся, треща, листы бумаги. Хлопают шторы. Вылетают вон воспоминания, вопросы. А главное, этот мерзкий запах, запах, которым там пропиталось все: запах гниющих мертвецов. Дуй же! Больше! Унеси все!

Коляска чуть не накренилась, закладывая поворот, прыгнула под низкие своды Зимней канавки, ветер тут же стих, точно и не было. Прохожих здесь тоже не было — сказывалась близость дворца. Мурин плюхнулся обратно на сиденье. От усилия руки гудели. Он чувствовал себя умытым. Теперь вокруг было тесно от каменного строя, Мурин разглядывал знакомые дома. Невский ветер освежил его. Продул, проветрил. Когда Мурин подкатил к гостинице Демута, увидел того же самого мордатого швейцара у той же самой двери того же самого зеленого цвета, что и до войны, он почувствовал, что улыбка сама расползлась на лице.

Коляска еще не остановилась, а швейцар уже бросился к дверце:

— Сколько зим, сколько лет!

Это было преувеличением. Война шла всего несколько месяцев.

— Что, соскучились?

— С тоски чуть не дохнем! — махнул рукой швейцар. — Скорей бы господа офицеры вернулись.

«Некоторые уж не вернутся», — вдруг влезла мысль. Улыбка Мурина скисла, а швейцар с непривычки не заметил — все трещал, слегка кланяясь:

— Извольте сейчас за цыганами послать? За Танькой или Машкой? А то Илья и медведя привести горазд.

Мурин не ответил. Швейцар понял иначе, зашептал, но громко:

— Или за мадам Кики?

— А что, разве кто-то из французов остался? — удивился Мурин. Они все бежали из столицы, когда началась война: портнихи, модистки, актрисы, балетные, проститутки, парикмахеры, лавочники. Французские лавки закрылись, французская труппа уехала. Боялись, что будут громить, сажать, а то и вешать.

Мурин сунул лихачу деньги и убрал кошелек. Он вдруг сообразил, что не знает, как сойти с коляски. Делать это самостоятельно ему еще не приходилось.

Швейцар тонко улыбался:

— Остался кто или нет, знать не могу. Я им не сторож. Заведение прибрала какая-то дама из Риги, да все по привычке: мадам Кики да мадам Кики. И девок тоже: Зизи, Заза, Нана, Рири. Стосковались дамы! Жалуются: мол, господа чиновники и прочие цивильные, если позволите, веселиться не умеют. Все у них по тарифу, больше положенного не дождешься.

Может, это и был намек на чаевые, но Мурин его не услышал. Он соображал, с какой ноги лучше приняться, за что схватиться для опоры. Мешала и шинель. Край ее все время соскальзывал и путался в ногах. Еще надо было взять кивер. Он стоял на сиденье рядом, как пустая коробка, а третьей руки у Мурина не было. Швейцар неправильно понял его замешательство:

— А то и за балетными пошлю, коль изволите. Такие цыпочки есть. И тоже прозябают. Господа чиновники разве ж веселиться умеют? Веришь ли, Влас, от этих штатских мухи дохнут на лету, жаловалась мне одна мадемуазель из балетной школы, вот плутовка: скажи, Влас, да скажи, когда уже господа офицеры вернутся…

— Хватит, — огрызнулся Мурин. — Заткнись, каналья! Заткнись уже…

Швейцар отшатнулся от борта, вылупился. Он бы спокойно пережил, если бы Мурин сунул ему кулаком в лицо, — когда гуляли офицеры, случалось и похуже! Но только сейчас дело было среди бела дня, по набережной проходили господа в черных цилиндрах, а господин офицер был не пьян.

Мурин спохватился. Он увидел свои поднятые кулаки. Почувствовал, как загорелись уши. Разжал пальцы. Но так и остался сидеть.

Обычно гусарские офицеры, подкатив к Демуту, выскакивали одним прыжком; швейцар наконец сообразил: тут что-то не то. Лихач обернулся. Обычно его ездоки возле Демута либо браво соскакивали на ходу, либо выпадали из коляски прямо на тротуар — в зависимости от степени опьянения. Они переглянулись. Швейцар нашелся первым. Ринулся к коляске, распахнул дверцу, выдвинул лесенку, обычно приберегаемую для дамского полу. Подал пассажиру руку, согнутую в локте.

— Извольте, ваше бла-aродие. А костылик ваш или трость… Ах, вот она, извольте, подам.

Мурин замешкался, прикидывая маневр. Сперва трость? Или нога? Которая? Ступил на лесенку. Шатко накренился, начал падать на швейцара, успел. Крикнул:

— Отлезь!

Выправился, размахивая руками, уперся концом трости, стукнул на тротуар здоровую ногу, подволок другую, оперся, и делая один шаг слишком размашистым, а другой слишком коротким, проковылял в дверь.

Из гостиницы тут же выскочил лакей, подбежал к заду коляски, принялся отстегивать ремни, снимать багаж. Лихач на козлах сидел истуканом. Теперь у подъезда остались только свои, можно было допустить некие откровенности.

— Эх, война-сволочь, — сказал лихач.

Швейцар одной рукой приподнял за козырек фуражку, другой почесал потное темя:

— Вот же едрит. М-да. А какой молодец был.

Все трое прислуживали давно и наблюдали о людях такие тонкости, которые не мог бы уловить своим пером даже известный сочинитель Карамзин (они о таком, впрочем, не знали). Всем троим стало не по себе. Они чувствовали, что самой идее шикарной, веселой, разгульной и беззаботной жизни, которую олицетворяла гостиница Демута, нанесен какой-то внезапный удар. Молодцы-завсегдатаи, которые казались вечно молодыми и вечно пьяными, несколько месяцев назад ушли воевать, а теперь вот, похоже, возвращаются, хотя и не все. А те, кто вернется, все эти парни и пацаны, вернутся оттуда не совсем целыми и совсем не теми, кем ушли, и это сулит гостинице Демута и всей столичной жизни какие-то перемены, про которые уже сейчас понятно одно: лучше бы их не было.

Лакей с портпледом в одной руке и с баулом в другой поравнялся с ним.

— «Костылик или трость», — передразнил он, закатив глаза, и покачал головой. Как можно быть таким бестактным, служа в таком заведении?

— Бля, — согласился швейцар.

Известие о новом — старом — постояльце помчалось по лестницам, по коридору, влетело в кабинет управляющей — госпожи Гюне. По случаю новых времен вместо госпожи Гюне его занимала госпожа с более патриотичной фамилией: Петрова. Она выслушала доклад швейцара, пок…