Государи Московские. Ветер времени. Отречение
Серийное оформление Вадима Пожидаева
Оформление обложки Вадима Пожидаева-мл.
Балашов Д.
Государи Московские. Ветер времени ; Отречение : романы / Дмитрий Балашов. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2024. — (Русская литература. Большие книги).
ISBN 978-5-389-25640-8
16+
«Государи Московские» — монументальный цикл романов, созданный писателем, филологом-русистом, фольклористом и историком Дмитрием Балашовым. Эта эпическая хроника, своего рода один грандиозный роман-эпопея, уместившийся в многотомное издание, охватывает период русской истории с 1263 до 1425 года и уже многие десятилетия не перестает поражать читателей глубиной, масштабностью, яркостью образов и мастерской стилизацией языка. Вместе романы цикла образуют своего рода летопись, в которой исторические события жизни крупных княжеств разворачиваются год за годом, где отражены быт и нравы различных сословий, представлены судьбы, облик и характер сотен исторических деятелей.
Вихрь, разящий народы, вновь охватил растревоженный мир. Князь Симеон Гордый, умирая, вряд ли подозревал, сколь многому, что вчера еще было прочно, суждено обрушиться в грядущие годы… Пятый и шестой романы цикла «Государи Московские» — «Ветер времени» и «Отречение» — повествуют о завершении соперничества Московского и Тверского княжеств за главенство над русскими землями.
© Д. М. Балашов (наследники), 1987, 1989
© Оформление.
ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
Издательство Азбука®
Посвящаю своему учителю
Льву Николаевичу Гумилёву
Ветер!
Незримое течение воздушных струй. Незримое, несамовидное, как бы несуществующее, словно движение времени, внятное оку лишь по изменению тварных сущностей: разрушению древних храмов, одряхлению и смерти нынешней торжествующей молодости...
Так и ветер. Воззри! Незримо движение аэра, но — громоздятся тучи, проносясь рваными лохмами над головою, почти цепляя верхушки смятенно шумящих дерев, волнуется море, ныряют в волнах утлые, со вздутыми ветрилами, отчаянные корабли — это ветер! Гнутся упруго набухающие почками ветви, прихотливым японским рисунком прочерчивая пухлую синеву небес, мощно гудят, посверкивая светлыми изнанками листьев, тяжелошумные кроны летних дерев, жалобно и скорбно трепещут осенние мокрые осины, прореженные донага, в ржавых пятнах последней жухлой украсы своей, гнутся, никнут, уже нагие, почти лишенные цвета кусты, серо-сиреневые в морозном лиловом дыму, обтекаемые серебряными лентами зимних метелей, — все это ветер, только ветер! Один и тот же — и разный в разную пору свою. Как и время, как и те же самые (и такие иные!) катящие сквозь и вдаль волны годов: радостные и живительные юному произрастанию, тревожно-стремительные — молодости, требовательные — мужеству, горько-скорбные — старости и увяданию.
Дует ветер. Проходят века. Никнут и восстают народы. Меняется лик земли. И только гусиное (железное, тростниковое ли) перо летописца дерзает удержать на ветхих страницах харатий приметы текучего вихря, исчезающего в небытии. Трудись, летописец! Ветер времени листает страницы судьбы.
Пролог
Вихрь, погубляющий царства, разящий народы, охватывает вновь растревоженный мир. Вихрь зачинается на далеких окраинах вчера еще грозной Монгольской империи, сотрясает древнюю Византию, заливает ратной грозою страны Запада. И только в центре этого вихря, в середине беды, там, куда сходят незримые нити желаний и воль, на Руси Владимирской, стоит обманчивая, недобрая тишина.
Князь Семен, умирая, вряд ли подозревал, сколь многое обрушит окрест в ближайшие годы. В лето 1352-е, когда он еще боролся со смертью, поднялось восстание в Южном Китае, столетие назад завоеванном конницею Хубилая, и разбитые монголы отступали на север страны. Так, с краю, треща и заворачиваясь, открывая дорогу огню, загорается положенная на костер и почти задавившая пламя конская шкура. Раздуваемые упорным ветром жаркие, беспокойно-яростные языки, взметываясь и сникая, настойчиво лижут дымные края, обращая в рдяный пепел тугую жесткость недавнего бремени своего.
А вот уже и другой край начинает сворачивать неодолимою огненною силой: распадается государство Хулагуидов в Персии, где после смерти ильхана Абу-Саида настало крушение всякого права, кроме права силы, чего выдержать не мог уже никто, и уже оттуда в Золотую Орду, к хану Джанибеку, спустя лишь год после Семеновой смерти, с мольбами о помощи, просьбами вмешаться и навести порядок в стране прибегают ограбленные Ашрафом граждане во главе с духовным судией — кади. Прибегают, поскольку хрупкая тишина, обманчивый мир еще стоит, еще зиждит здесь, на Волге, и пока еще не видит никто, что подточенная тем же размывом Золотая Орда тоже грозит рухнуть в беснующийся провал кровавой резни и смут.
А тогда — затихнут томительные колокольцы на караванных тропах великого шелкового пути, ведущего из глубин Китая через Турфан и Хорезм в Персию, а через ордынские степи и Кафу в Константинополь и страны Запада. Опустеют базары, лишатся навычного труда руки неутомимых мастеров; крестьянина, оторвав от кетменя или сохи, погонят ратником в поле, и пойдет волною: только топот кованых копыт, да сабельный блеск, да пожары, да слезы полоняников на дорогах, да плач сирот по разоренным погостам...
А тогда на ниче ся обратят долгие созидательные усилия покойных князей: Ивана Калиты и Семена, скрепивших до времени ордынскою волею благополучие владимирского великого стола, и Руси вновь придет решать: с кем она? Как устоять, уцелеть в сей гибельной круговерти?
Ибо уже стремятся литовские кони в ржании и лязге сабель в Подолию, к греческому морю. Князья Гедиминова дома, отбрасывая раз за разом татарские рати, захватывают, забирают под себя древнюю великую Киевскую Русь — город за городом, волость за волостью (а латинские попы меж тем деятельно хлопочут об обращении в католичество литовских язычников и вкупе завоеванных ими русичей!). И уже яснеет, что недалек день, отодвигаемый доднесь твердой рукою Семена Гордого, когда и с этой стороны тишину взорвет ярость ратной грозы и хлынут литовские всадники на земли Московии.
Вихрь кружит по миру, захватывая края. И ежели поглядеть теперь на юго-запад, то и там не узришь добра, ибо турки-османы, проглотившие за полстолетия последние малоазийские владения Ромейской империи, словно бы даже едва дождавшись гибели великого князя владимирского, что поддерживал русским серебром далекого Кантакузина, в том же 1353 году тигриным прыжком перемахивают проливы, начавши отсюда свой, гибельный для Балканских государств, растянувшийся на столетия поход. И этой беды никто не видит, не зрит, не постигает умом, ибо и Сербия и Болгария тратят силы в тщетной борьбе с умирающей Византией, не ведая о нависшей над ними грозе, не чуя близкой трагедии Косова поля!
Но и владимирской земле беда сия горше всякой иной, ибо с падением Царьграда духовное одиночество зримо обступает православную Русь, зажатую меж католическим и мусульманским мирами. И не разделит ли она со временем судьбы Фракии, Болгарии, Сербии, Мореи, Армении, Имеретии и прочих стран Византийской ойкумены, разоренных, поруганных, на века утерявших государственную независимость свою?
Вихрь сотрясает мир, сталкивая Польшу и Венгрию с Литвой в борьбе за древний Галич; вихрь уже обрушил Францию, первое государство западного мира, утратившее в битве при Креси (1346 г.) честь своей армии, а вскоре, в сражении при Пуатье (1356 г.), где под стрелами английских йоменов побежит в панике огромное рыцарское войско и сам король Иоанн Добрый попадет в плен к англичанам, — даже и независимость свою. А там уже наступит такое, с чем не в силах будут совладать ни король, ни папа, засевший в Авиньоне, ни англичане, ни ополчения вольных городов, и уже не за горами Жакерия, разбойничьи походы вдоль и поперек Франции и резня, резня, резня, при которой любые усилия власти, любые заботы о грядущей судьбе государств — та же помощь обреченному Константинополю — станут дымом, химерою, несбыточною мечтою политиков и папских прелатов.
Вихрь рушит с трудами созданный и казавшийся еще недавно прочным мир, и только здесь, на Руси Владимирской, еще стоит, еще хранит себя неверная, грозно означенная неспокойно вздыбленными (все ближе и ближе!) окраинами тишина.
I
На Москве
Весной по Москве собирали вытаивавшие из сугробов трупы. Черные, полуразложившиеся тела, застывшие в корчах, в которые бросала их зимою под вой метели черная смерть, были страшны. Откуда прибрел, харкая кровью, тот или иной селянин, нынче было никому не ведомо. Мертвецов хоронили безымянными, в общих скудельницах. Всех вместе и отпевали. Над Москвою, над Кремником тек непрестанный погребальный звон.
С оттепелью мор усилил вновь. Люди падали в церквах во время службы. И как-то уже притупело у всех. Не было того, летошнего, темного ужаса. Не разбегались, не шарахали посторонь. Отворачивая лица, подымали, выносили усопших. Каждый знал, ведал: завтра возможет приспеть и его час. И все-таки, когда летом в обезлюженной, пустынной Москве пронесся слух, что занемог старый тысяцкий Василий Протасьич, злая весть всколыхнула весь посад. Город, упрямо державшийся, невзирая ни на что до сих пор, разом осиротел. Тьмочисленные толпы, небрегая заразой, потекли в Кремник, к высокому терему Вельяминовых.
Жара. Пыль в улицах стоит неподвижными дымными столбами. Отсеялись, надо косить. Никита вышел за ворота, постоял, сплевывая. Не парень, мужик уже! Нераспробованная вдосталь Надюха напомнилась до беды. Все стеснялась еще, как девка... В одночасье свернуло черною смертью, пока ездил в Красное... И ладно, что не зрел мертвую! Досыти нагляделся их, почернелых... И все блазнит, словно выйдет из-за угла с обведенными тенью ждущими, сияющими глазами и, теряя дыхание, безвольно роняя косы, растает в его руках...
По улице от Неглинной несли гроб — а не думалось. Горячий весенний дух бродил в крови. Колокола звонят и звонят: вымирает Москва! А бабы — как шалые. Мор пройдет, дак нарожают того боле!
Матка, исхудалая, присмиревшая в выморенном доме, выкатила за порог.
— Никиша! Пойдешь ли снидать? — нерешительно позвала.
«Сдохла бы, что ли, заместо Любавы! Пятерых в землю проводила, а сама жива, пади́на!» — зло подумал о матери, переведя плечьми. Род! Ихний, михалкинский, федоровский род гибнет! В вечной грязи по уши, пото и не уберегла! Она от грязи, бают, того пуще находит, черная смерть. Може, и от иного чего? Тоже сколь их перетаскали, мертвяков, с Василь Протасьичем! Сколь и своих схоронили, дружины! А ему вон о сю пору как с гуся вода! И не страшно чегой-то! Верно, на роду не писана она, черная смерть. «Чур меня, чур! — одернул себя Никита. — С выхвалы, гляди, и сам закашляешь кровью...»
В уличной пыли показался всадник. На подъезде Никита по роже узнал своего. Отмотнув головою матери: «Недосуг, годи!» — шагнул встречу.
— Протасьич слег! — выдохнул парень.
— Черная?!
— Она... — потерянно отозвался молодший.
Никита молча повернул во двор, через плечо бросив:
— Пожди! Перемет поправь, раззява!
Молча вывел коня. Наложил потник, вскинул седло. Уже когда затягивал подпругу, мать выбежала с блюдом пирогов. Шало глянул, едва не ругнув, но, подумав мгновеньем, сунул за пазуху полпирога: невесть, нынче и накормят ли!
Точно мокрядью за шиворот протекло крутою тревогой: ныне — не при Семен Иваныче — как-то станет ихнее (не отделял уже себя от Протасьева дома) бытье? Сурово подумалось о боярине Алексее Петровиче Хвосте — отмел, и, уже вваливши в седло, подумал вновь. Тыщи народу погибло на Москве, и все одно: смерть старого тясяцкого опахнула грозою. После князевой, раскинув умом, подумал и понял про себя Никита, самая тяжкая будет утрата на Москве!
Проскакав в Кремник с каплей сумасшедшей надежды, Никита еще на подъезде узрел и постиг сущее: бестолочь в доме, толпы у терема, растрепанная прислуга, кмети, сбившиеся в кучу... «Стойно овцы!» — Никита ругнул о себе.
Необычно потерянный, с жестким беспомощным ликом, Василь Василич (словно величие отца ушло и осталось одно только темное) шатнулся встречу ему в сенях. Рослые сыновья бестолково путались у него под ногами.
— Ты што? — слепо вперился боярин в Никиту, не вдруг узнал. Вглядясь, пробормотал: — Поди, тамо... — Не кончив, махнул рукой.
Выбежала простоволосая жонка, девка ли — без повойника, дак и не поймешь. Охнула, увидя мужиков, побежала прочь...
Толпа своих ближников — понял по богатому платью, по сдержанной молви и неложному ропоту горя — наполняла просторную повалушу. Никита, пройдя через и сквозь, подступил к ложу. Умирающий глянул тускло — прошли, видать, сотни, и уже неузнаваемые, — но присмотрелся, понял:
— А, Никита! Помираю, Никиша, — шепотом, словно в палате были они одни. — Не боялся ее, черной, ан настигла... Москвы, Москвы постеречь подмоги, сыну-то...
— Василь Василичу? — прямо уточнил Никита и опустился на колени, припал лбом к откинутой бессильной руке. У самого захолонуло: «А ну как зацепит напоследях?» Но и удаль: перед великими боярынями, перед толпою знати не показать опасу, не уронить чести своей. Встал, невеселой усмешкой отверг одобрительные глаза жонок. (Воину на рати б умирать, а не так!) — А потаскали, — сказал (вслух, чтоб и иным мочно было услышать), — мы с тобою мертвяков на Москве!
И Василь Протасьич бледной тенью улыбки ответил ему и отозвался словом:
— Потаскали, Никиша! Вот и меня теперь... Пережил князя свово... — Помолчал, пожевал губами, спросил себя: — Владыка едет ли?
Никита перемолчал, да и понял по движению за спиной, что время ему уже отступить посторонь: набольшие тута!
Ясные глаза и точеный обвод лица кинулись в очи. Кто такая? Словно и не зрел — из ближних, видать, а незнакома!
Поглядела скользом, лишь глянула, а одобрение удали своей прочел в мимолетном взоре и круче повел плечми, отступя, еще раз оглядел ее, уже отвернувшуюся: невысока, стройна... Почти в монашеской сряде — кабы заместо убруса на голове куколь... Кто ж такая-то?! Словно всех жонок вельяминовских знал наперечет! Гостья? А держит себя — словно своя!
Недодумал, позвали. Раздвинув плечом молчаливую толпу, шагнул в обширные сени. Звал Василь Василич. И совсем стороннею мыслью прошло: вот бы обнять такую... Поди, и уста не те, и иное прочее не под нашу стать! Поглядеть и то — в кутерьме этой только и довелось!
Василь Василич стоял, облизывая пересыхающие губы: гневен!
— Слушай, Никит Федорыч! Батько не помер ищо, а там ужо в одночасье у княжого двора хвостовские наших теснят! Поглянь! (Вот оно, наступило! Торопитце Алексей Петрович Хвост, ой, торопитце!)
Никита кивнул, зыркнув глазом за точеные перила, туда, где грудились потерявшие строй, растерянные кмети:
— Ентих разрешишь взять?
— Бери! — подумав миг, сумрачно разрешил Василь Василич. И Никита кожею учуял мгновенную растерянность Вельяминова: тысяцким во след отцу должон его ставить новый князь... «Ну да ведь Протасьич ищо не померши!» — подогнал себя Никита, хоть и знал, как и те, хвостовские, что от «черной» спасения нет.
Уже к ночи (до зуботычин дошло-таки, и до хватанья за копья, и до брани поносной, но хошь без мертвого тела обошлось), когда очистили двор и наряды свежей сторожи вельяминовской прочно стали у княжого терема, погребов и ворот Кремника, Никите, что был на спуске за Фроловскими воротами, подомчавший вершник донес, что Василий Протасьевич совсем плох и уже при конце. По перепалому лицу догадав остальное, Никита пал на коня и, с бранью расталкивая дуроломную толпу, подскакал к Протасьеву терему, остолпленному плачущим и ропщущим народом. Уже у крыльца понявши, что Василий Протасьич ежели не умер, то вот-вот помрет, решительно распорядив сторожею, врезав плюху растерянному ратному, полез на крыльцо. Жалкие жоночьи голоса сверху из горницы и вопли дворовой чади не дали обмануть себя. Подосадовав на Василь Василича — опоздал-таки! — он в полутьме переходов лез, пихал кого-то и уже при дверях, на последних ступенях, заторопясь, почти в объятия ухватил, так что ощутил тепло живого тела и тонкий аромат аравитских благовоний, встречную жонку боярскую. Еще полный тем, дворовым задором, решительно повернул к себе и обмер: то опять была она! Рыдающая, в сбившемся убрусе и очелье. Боясь оскорбить (а кровь жарко, толчками ходила в груди), под локти проводил, почти занес в какую-то малую припутную клеть, верно девичью горницу, в темноте опустил на какую-то подвернувшуюся лавку. И пока она, с плачем роняя полуслова, полувсхлипы: «Не могу, не могу!» — и что-то неразборчиво о себе, о своем давнем горе, Никита, страшась укромной темноты и себя самого, нашаривал и нашарил наконец свечу, запалив огарок от лампадного, чуть видного пламени.
Тут только из сбивчивых полуслов и рыданий догадал, откудова взялась она такая и почему не зрел ее допрежь в терему Протасьевом. Вызнавая, лихорадочно прикидывал: кем же она Василь Василичу доводитце? А в голове пожаром, войною билось одно: «Упустишь, потеряешь!»
Была она Вельяминовым свойкой по женской родне. Тестю Василь Василича, кажись, племянница. И молодая вдова. Мужик ее, городовой воевода, погиб черною смертью, и теперь, по сиротству, принял ее Василий Протасьич в дом и был ей «заместо отца». От вызнанного голову закружило мечтой и страхом. И встрепанный, еще ничего толком не решивший, но уже тем обнадеженный, что предложил свои услуги и они не были отторгнуты враз («Впрочем, перед смертью все равны, — одернул себя Никита, — что потом скажет?»), только одно знал, понимал он, что тут ни удали, ни ухваток тех, что с посадскими девками, не можно допустить, не то враз отставят и забудут, что и на свете-то был!
Как-то внезапно в покой вступил Василий Василич. Никита, не теряясь, словно ему тут и должно было находиться, прихмуря чело, скороговоркой поведал про службу. И лишь по растерянному, недоуменному взору Василь Василича понял, что тому сейчас не до того вовсе, что смерть родителя совсем повергла его в прах, и теперь он с трудом понимает, зачем зашел и сюда-то. (Ишь, даже не удивил тому, что Никита здесь, при свойке евонной!) И все же надо было уходить. Бросив через плечо: «Пойду кликну кого из жонок!» — Никита вышел.
Наверх, к телу тысяцкого, было, почитай, и не пробиться уже. Он обогнул по верхним сеням красные покои и по смотровой вышке, черною лестницею, взошел в повалушу, опять попав в толпу боярынь и боярышень. На него лишь взглядывали, узнавая своего, и сторонились, пропуская. В час беды каждый мужик — защитник и на виду у всех, а жонки, даже и великие, умалились перед бедою, схожею с ратным раззором.
Василья Протасьича уже обрядили в смертное, и уже попы стройно пели над телом. Прислуга зажигала лампады. Во всем тереме белыми льняными покровами завешивали дорогое узорочье, гася блеск серебра и тяжелое мерцание золота, готовили палату и ложе смерти к прилюдному прощанию с городом. И Никита, вновь решительно взявши на себя в сей день обязанности старшого, вышел в летний сумрак, под звезды, проверять сторожу, распорядил накормить сменных: на поварне пришлось растерянного повара тряхнуть за шиворот, а ключнице поднести твердый кулак к носу — только тогда оба восчувствовали и захлопотали по-годному.
Усадив наконец кметей за стол с дымящимся варевом, Никита, сухомятью сжевавший кусок материна пирога и уже досадуя, что набольшего над дружиною, Гаврилы Нежатича, все нет и нет, вновь поднялся наверх, в терем, туда, где под стройное пение в ладанном тумане и мерцании свечей бесконечная вереница горожан прощалась с телом великого тысяцкого Москвы.
Ее он увидел еще раз под утро, но, помыслив умом, решил не подходить, лишь, значительно насупивши очи, кивнул ей со стороны, напоминаясь, но не навязывая себя. И сколь ни устал, проведя на ногах и в заботах почти сутки, а вновь колыхнуло в нем смутою плоти: то, как держал ее, теплую, трепещущую, в руках на крутой лестнице... Держал и даже поцеловать бы мог, растерянную, дуром, украдом... И про себя тут же усмехнул. Даже отай не мог, не решился сказать: «Моя будет!» Другое сказалось в уме про самого-то себя: «Залетела ворона в высокие хоромы!» И далеким-далеким прошло напоминание о княжне, полюбившей некогда егового, уже сказочного, уже небылого деда Федора. (А серьги те все лежат в скрыне. Не будь их, позабыл бы давно-тово!) И обида, давешняя, детская, от отцовой остуды — мол, не по себе дерева не ломи; и отчаянная удаль молодости... С той поры поумнела головушка, сам стал понимать, что к чему! Эх! Прав отец! Разве что не забудет до завтрева, и то добро! Да и как с нею, с такою? О чем? И отмахнул головой... В нос плыло ладанное тяжелое облако, трещали и колебались, задыхаясь в спертом воздухе переполненного покоя, свечи. Василий Протасьич лежал уже костистый, темный, чужой. А люди шли и шли, и кто-то плакал негромко, всхлипывая. И оглушенный, поверженный водопадом чужого горя, Никита только тут, вновь и опять, почуял ту давнюю угрозу, что ощутил вчера утром, когда перепавший парень донес ему злую весть.
«Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего...» — пел хор.
Новое шевеление и сдержанная молвь прошелестели по толпе. В терем вступила Александра Вельяминова, супруга Иван Иваныча, вот-вот великая княгиня московская и владимирская тож — ежели Ивана утвердят в Орде. Шла властно и слепо, откинув бухарский плат на плечи, и перед ней расступались, шарахали посторопь. Шла, с глазами, полными невылитых слез; посвечивали розовые жемчуга дорогой кики. И Никита, усмотревши приход княгини, бросился расчищать дорогу.
На всходе давешняя знакомка кинулась к Вельяминовой, ойкнув: «Шура!» — и Александра, готовно всхлипнув, упала в открытые объятия, и так, полуобнявши друг друга, две жонки вступили в столовую палату, где лежал труп великого тысяцкого, отца Александры. От гроба отступили. Даже священник отодвинулся посторонь, открыв ей почернелое, зловеще-неживое трупное лицо, из коего с пугающею быстротою уходили, ушли уже последние искры тепла, того, что в обычном покойнике живет еще под ледяною маскою смерти три дня, в которые он лежит, непогребенный, а родичи — живые, пока еще не перешедшие великий, уравнивающий царя и последнего нищего рубеж, — прощаются с ним. И кто не видал порою, как при звуке голоса любимого ближника, примчавшего на последний погляд, незримо мягчеет в эти три последние дня строгий лик смерти? Но тут, под черною бедою, этого не было. Было тягостное и страшное разложение плоти, и только. И Александра не выдержала, завыла в голос, припав на коленах к ложу отца, и, мотая головою, сцепив зубы, старалась остановить рвущиеся рыдания, замерла было, скрепясь, но тут резкою ознобой подступил к уму и сердцу пугающий, без заступы отцовой, новый нынешний огляд жизни — словно подняли ее ввысь и вот-вот уронят или бросят в ничто, — и молодая княгиня, нежданно поставленная перед престолом власти, сама робея теперь неведомой судьбою Ивана и себя самое, вновь падала, приникая к спасительному ложу, трясясь всем телом, и, стискивая руки, прорывами рыдала, вздрагивая, не в силах унять себя, и вновь крепилась, и вновь начинала реветь навзрыд. А большой терем застыл, застыла стесненная толпа, пережидая горе княгини и дочери. И Никита за дверьми палаты, хмуря чело, взглядывал то в мерцающее свечами, искрами золота и серебра от божницы и драгих облачений нутро покоя, то в настороженную, полную людей тьму сеней, куда долетали сдержанные рыдания княгини над гробом покойного родителя. И вспоминая, как давешняя знакомка (двоюродная сестра жены Василь Василича, овдовевшая во время мора, как успел выяснить он вновь у прислуги) утешала Александру (как-никак теперь, ежели в Орде все пойдет ладным побытом, великую княгиню), он уже не понимал даже, как же это осмеливался держать в объятиях и даже подумать о большем с нею? И вспоминая жестокий взгляд гневного Василь Василича (будущего великого тысяцкого Москвы), его вырезные ноздри, Никита, при всей бесшабашной удали своей, начинал робеть: Василь Василич может и за саблю — недолго у ево! Да ведь и невесть... и не было ничего! В едакой кутерьме... Ну, поддержал бабу... И понимал, нутром понимал, что нет, не все, не прошло, и сам не дозволит, чтобы так прошло, и будет спорить... С судьбою? С самим тысяцким?! И здесь вот становилось страшно — до жаркого поту, до мурашек по спине. Но где-то прорывами, как в тяжком поспешном ходе дождевых туч высверкивает голубизна неба, блазнило, что его теперь связало с семьей Вельяминовых иное, нерасторжимое ничем, кроме смерти, и тогда пьяное счастье — точно на бою, в сшибке, как давеча, когда выбивали хвостовских со княжого двора, — подкатывало к горлу задавленным дуроломным хохотом... Ништо!
Он дождался выхода великой княгини (про себя уже так величал Александру, чуялось почему-то, что усидит Иваныч на владимирском столе), и еще раз показался «ей», и поймал взгляд, не слепой, а благодарный, мимолетный... Но вот Вельяминова с подругой ушли, и как померкло, как надвинулась вновь непогодь. С жарким сдержанным дыханием новые и новые шли бесконечною чередою, поднимаясь по высокой лестнице встречу Никите, а на улице, на дворе уже засинело, и кровли и верха костров городовой стены уже начали зримо отдалять от просвеченного синью легчающего неба — близил рассвет. И сторожевой у крыльца, зябко переведя плечами, с надеждою и страхом заглянул в лицо Никите, вопросив молча: что-то будет теперь? И хмурый Никита, отмотнув головою, ничего не отмолвил кметю. Сам не ведал, удержит ли Василь Василич власть и что будет с ними тогда. И уже бессонная ночь тяжело налегла на плечи, когда узрел в прогале улицы заляпанного грязью гонца, в проблесках утра до синевы бледного. Из Орды? Нет, пожалуй!
Никита рванул впереймы. Гонец, подымая плеть, умученно-повелительно возгласил:
— К Василь Протасьичу!
— Помер! — кратко ответил Никита, осенив себя крестным знамением. У мужика глаза полезли из орбит, стала отваливать челюсть.
— Ты что, откуда? — решительно взял на себя Никита боярскую трудноту. — Я старшой, Федоров Никита, знашь, поди?
— Дак... Василь Василича...
— Счас побегу! Позырь, раззява! Говори, ну!
— Лопасня...
— Чево?!
— Лопасня, рязане... Олег захватил изгоном Лопасню и наших...
— Ты! — Никита вздынул кулаки, оглянул по сторонам. — Молчи, тише! — прошипел, стаскивая с коня. — Грамота где?! — Вспомнив, что воеводою в Лопасне сидел тесть Василь Василича, деловито, негромко уточнил: — От Михайлы Лексаныча грамота?
Гонец помотал головою потерянно, возразил:
— Без грамоты я... Михайло Ляксаныч...
— Ну?!
— Захвачен рязанами...
Никита затейливо и длинно выругался неведомо в чей огород: то ли раззяв-воевод, сдавших Лопасню Олегу, то ли самого боярина Михаила Александровича, то ли князя Олега, — и только тут домекнув, встрепанно воззрился на измотанного гонца. Михайло Лексаныч, тесть Василья Василича, в плену у рязанцев! Стало, теперь Хвосту радость горняя, а Вельяминовым остуда от нового князя, а... она? Ей-то Михал Алексаныч дядя родной, она ж двоюродна... Додумывал, лихорадочно соображая: «Дак тут такое начнется!» И — жаром овеяло, и уже знал, что делать теперь.
Протиснулся назад, в терем, волоча за собою гонца. Опять туда, к ложу смерти, к церковному пению, но уже — живой и о жизни. Пихнув гонца: «Пожди!» — решительно вступил в жоночий покой:
— Госпожа! Выдь на час малый!
Тень улыбки осветила дорогое лицо. Выписная бровь поднята удивленно. С чем другим, с малою заботою какою — дак уже взором этим отодвинула бы посторонь. Но покорилась и вышла и царственно повела шеей, заметив смятенного гонца в сенях. И вот тут, в придверье покоя, склонив голову, но очей не отводя, тихо и твердо повестил:
— Мужайся, госпожа! Дядя твой, Михайло Олексаныч... — И смолк, безотрывно глядючи в недоуменное, чуть надменное лицо. И когда уже ощутила тревогу, домолвил: — Рязане на Лопасню напали!
Охнула, глаза, как подпрыгнув, отворились широко, приоткрылся рот... (Дядя был заступою и обороной сызмлада.)
— Убит?
— Нет, жив. В полон увели! — скороговоркой успокоил Никита и крепко взял за плечи на мгновение (не сумел иначе), повторив: — Мужайся!
Сурово примолвил:
— У Василь Василича слуги верные, от ево не отступим, не боись!
Василь Василич будто ждал — почти влетел в покой. Закипели гневом глаза, увидя кметя в неподобающем месте. Никита с суровой усмешкой (еще держа за руку и намеренно не разжав ладони) кивнул головой на гонца в углу горницы:
— Беда, боярин! С Лопасни парень подомчал! Рязане, Олег!
— Чево?.. — Василь Василич водил глазами, еще не понимая, трудно перенося мысль с мелкого, бабьего, о чем подумал давеча, узнав от сенной девки-наушницы, что Никита вызывал вдову, тестеву ближню, на погляд, к тому, крупному, что нежданно свалилось на них, и не додумывая, не обнимая умом еще всей беды, видя токмо, что старшой неподобно держит боярыню за руку. А Никита, крепче сжав длань (оробевшая, она пыталась тихонько вытащить узкую ладонь из его хватких пальцев), повторял настойчиво и строго, поигрывая бровями:
— Лопасня взята рязанами, слышь, Василь Василич, и тесть твой, Михал Олексаныч, в полон угодил! — И потому, что узрел: все еще не понимает Василь Василич совершившегося, добавил почти грубо: — Нам беда, хвостовским радость!
Тут только Василь Василич понял наконец. Вцепился в гонца, встряхнул, будто тот был виноват в нятьи тестя:
— Сказывай!
И Никита тут только, пожав напоследи пальцы, отпустил ее руку и вполшепота, скороговоркой:
— В горе ли, в радости, кликни только, прикажи — умру, не воздохну!
И новый ее взор, уже тревожный, недоуменный, но не давешний, поймал, прежде чем она, закусив губы, исчезла из покоя.
Никита, раздувая ноздри и подрагивая бровью, пождал неколико, пока Василий Василич, утишая сердце, тряс и выспрашивал гонца, потом, переняв измученного дорогой и страхом кметя, легонько торнул в затылок:
— На поварню ступай, накормят, да не трепли языком, тово!
И, выпроводивши, поворотил решительно к Вельяминову. Василь Василич был страшен. Вот от такого от него шарахали кони и кмети прикрывали глаза от ужаса. Но Никита сейчас играл по крупной, едва ли не голову ставил на кон, и не боялся боярина совсем. Ткнувши в сумасшедший, побелевший взгляд, дабы враз, как останавливают взыгравшего жеребца, укротить боярина, выдохнул:
— Тысяцкое замогут отобрать! — И глянул строго. И Василий Василич затрепетал, истаивая гневом и ужасом, ибо понял, что Никита бает правду. — Скажут, в сговоре были с Олегом!
— Молчи! — вскинулся было Василь Василич, но Никита лишь повел головою:
— Наталье Никитишне даве баял и тебе скажу: вернее меня нету у тя слуг, боярин! Думай, думать много надо теперь! Велишь — поскачу в Рязань. Чаю, за выкуп — отдадут. А уж серебра считать не придет нам! И Лопасню мочно ли будет забрать у их — невесть! Олег, люди бают, хоть и млад, суров зело!
— Заберем, — просипел Василь Василич, коего лик пошел бурыми пятнами. («Не хватил бы удар боярина! — всерьез подумал Никита. — Уж сорвал бы гнев на чем, што ль!»)
Василь Василич беззвучно жевал ртом, сумасшедше глядя на Никиту, слова удушьем застряли в горле, наконец изо всех сил двинул кулаком по тесовой стене покоя, и еще двинул, и еще... Кровь показалась на кулаке.
«Добро, боярин! — сказал про себя Никита, следя, как Василь Василич осаживает сам себя. — Добро! Учись! И на тебя будет набольший! Учись и себя держать в узде, а не то не быть тебе тысяцким!» И думал, и усмехался, и любовал боярином. По тому самому, верно, что и он в гневе мог так вот трясти кого за грудки, любил и понимал Василь Василича. Свой был боярин, хоть и мог в гневе насмерть зарубить, все мог, а все одно был свой, ближний, понятный Никите.
Наконец Василь Василич почуял боль в пальцах и поднял на своего молодшего обрезанный, мигом просквозивший беззащитностью взор. Хрипло, все еще не справясь с голосом, вопросил:
— В Рязань, говоришь? Дак и серебра не собрано, и князь...
— До князя надобно! — подсказал Никита, понявши, что давешнее, со свестью боярской, то, с чем Василь Василич вбежал было в покой, уже прочно ушло из сознания боярина, заменясь суровою днешней бедой.
— Гонца... — начал было Василь Василич, но Никита махнул рукою:
— Все одно к пабедью вся Москва будет знать, уже и сейчас, поди, языки чешут... — И с легкой усмешкою досказал: — Гонца перенять мочно, а Лопасню куда денем?
И Василий Василич, укрощенный, повесил голову. Слишком многое свалилось на него враз со смертью родителя.
Скрипнула дверь, в покой протиснулись, чуя беду, братья Василь Василича — Федор Воронец с Тимофеем, а чуть позже просунулся боком и младший, Юрий Грунка, за коим вслед, никем не званные, пробрались старшие дети Василь Василича, рослый Иван и Микула, который держался за руку брата. Видимо, Наталья Никитишна уже повестила домашних о свалившейся на них беде. Все рослые, кормленые, в дорогой сряде, Вельяминовы разом наполнили собою тесный покой, и Никита, отступив к стене, уже подумывал, как бы скорее исчезнуть с этого нежданного семейного совета. На него взглядывали рассеянно. Утренний бледный свет разгорался в окошке, разливаясь по невыспанным лицам, бледным в свете зари, настороженным глазам.
— Лопасня взята! — негромко вымолвил Василь Василич, подымая голову. — И наместника, тестя нашего, Михаил Алексаныча, в полон увели.
Полвека тому назад двое бояринов рязанских, Александр и Петр Босоволк, изменив своему господину, схватили на бою рязанского князя Константина и выдали Даниле Александровичу, деду нынешних московских князей. Оба получили волости и места в думе московской.
Много воды утекло с той поры! Петр Босоволк при князе Юрии, рассчитывая получить тысяцкое под Протасием, решился убить полоненного рязанского князя, от какового зла боярин Александр благоразумно себя устранил, и пролитая кровь развела прежних друзей.
Дети наследовали судьбы и характеры отцов. Михайло Александрович спокойно, ни с кем не споря, вошел в ряды московских думцев, породнился с родом Протасия, отдав дочку за Василия Васильича, старшего внука властительного тысяцкого князя Данилы, и теперь судьбы Вельяминовых стали для него, почитай, своими. А сын Петра Босоволка, Алексей Петрович Хвост, унаследовав беспокойную породу родителя, спорил вослед отцу за место тысяцкого на Москве, попадал в остуду при князе Семене, попадал и в честь: сватом великого князя ездил с Кобылою в Тверь, по Марью Александровну, нынешнюю вдовствующую великую княгиню, падал и возникал вновь, терял и вновь получал чины, села и волости, и теперь, на шестом десятке лет, был, кажется, ближе всего к своей давней мечте. Уже он поднял на ноги весь двор князя Ивана («Выдвигайте меня, дурни! Не то и при великом князе оставят вас Вельяминовы назади!»). Уже и новонаходный народ рязанский взострил посулами и дарами и теперь объезжал и обаживал великих бояринов московских, на кого только была надея, хоть малая. И вот сидел в тереме Ивана Акинфова, не поминая о прошлой остуде, вновь подбивал его противустать власти Вельяминовых. Злая весть о падении Лопасни и оплошке Михайлы Алексаныча, угодившего в лапы Олегу, прилетевшая в одно со смертью Василья Протасьича («Вроде и нету набольшего-то никого теперь, кроме меня!») пришла ему весьма кстати. Только что радовать налично неудобно казало: не оскорбить бы тем кого из думцев невзначай — все ведь осрамились перед рязанами! С Вельяминовыми со своими старою славой живут, а как до дела дошло — и нетушки!
Иван Акинфич слушал гостя, горюнясь. Верно, что без князева догляду раздробилось все, измельчало, как-то вдруг и разом исшаяло на Москве. И полков не соберешь, и бояре поврозь! А все ж таки... Он мигнул слуге, холоп проворно налил опорожненную чару знатному гостю, сам подвинул Алексею Петровичу печеного тетерева (Петров пост только что минул, можно было побаловать себя и боровою дичинкой). Не в пору, не вовремя Протасьича свалило, не след бы ему... И-эх! Василий-то горяч излиха, да и молод-тово! А Иван-князь Хвосту и допрежь мирволил, оно так... да... Но ведь княгиня-то и сама Вельяминова! Чья сила теперь? Кого поддержать, да чтобы не прогадать, не залететь в остуду на старости лет?
Об этом и думал сейчас, понурясь, великий боярин московский, Иван Акинфич, следя скоса за гостем, коего принимал ныне у себя и обихаживал так, как еще немного месяцев назад не стал бы его ни принимать, ни обихаживать.
Алексей Петрович сидел большой, рассерженный, гневный, сидел воскресшей бедою, а Акинфич нынче, после нужной и скорой смерти брата Федора (брат помер черною смертью в исходе зимы), круто почуявший уже тягостное склонение лет, все гадал, как поворотит, и что поворотить оно очень даже могло! Рязанских нагнало на Москву тучей. Тут земля оскудела от мора, а те осильнели. Опять — дума Ивана Иваныча... Теперича все они к власти рвутьце... Как бы не прогадать, тово!
Много ли лет прошло с той поры, когда так же сидел Хвост в еговом терему, похожий на сердитого шмеля, запутавшегося в траве, а он, Иван Акинфич, обхаживал гостя, сплавляя куда подале. Тогда сила была не на его стороне. Князь Семен Иваныч круто забирал — и забрал! И держал! И как держал-то! А вот десяток летов с небольшим (и сколь содеяно за те годы!) — и нету, нету Семен Иваныча, уже нет! И неведомо, как у Чанибека повернет! И суздальский князь голову поднял, и новогородцы-ти... И вот теперича рязане экую пакость сотворили! Лопасню! Торговый город на путях к Брянску, дорогой город! И им, москвичам, и рязанам... Так-то повестить, стойно Коломны, рязанский город Лопасня, дак ить... Кто силен, тот и прав! О-хо-хо! Семен Иваныч не допустил бы, не допустил, не отдал... А без ево и все врозь! И князя нетути, и владыки Алексия! Экая пакость, прости господи!
Оба понимали, конечно, почему Хвост сидит, забывши прежнюю обиду, за этим столом. Ибо и сын Акинфа Великого, когда-то убитого московитами под Переяславлем, полуизменивший Юрию, переманенный из Твери Иваном Калитой (нет-нет да и вспомнят, что тверской, что не свой, природный, не московит! Нет-нет да и вспомнят, да и перевертнем назовут в недобрый час!), Иван Акинфов, хоть и потишел, и пообвык, не был, не мог быть другом Вельяминовых.
Говорили о том же, о чем нынче судачила вся Москва: о взятии Лопасни Олегом и о том, что наместник Михайло Алексаныч, тесть Вельяминовых, не токмо сдал город Олегу, но и позорно сам попал в полон к рязанам и теперь сидит в крепком нятьи в Переяславле рязанском. Вельяминовы, слышно, посылали уже и с выкупом, но Олег требует признать захваченную Лопасню своею, и приходит сожидать князя из Орды.
— Поди сами и подговорили ево! — ворчливо льет ядовитую напраслину Алексей Петрович.
— Ну, самим-то зачем? — останавливает было Иван.
— Зачем?! — гневно вскипает Алексей Петрович. — Да оченно просто! Михайле отцовы рязански вотчины получить — ето раз! Покойному Андрею напакостить — два! Скажут, вдова да сосунок не удержали, мол, волости! То, се — великому князю передать надобно пол-удела, а уж сами Вельяминовы попользуютце тем куском того боле! А може, ищо каку измену учудили... У их тут... — Он не докончил, фыркнул, зыркнул глазом на Акинфича.
Пыхая ратным духом, заново переживая обиду свою на то, что и нынче одолели еговых молодцов вельяминовские, Хвост нес на молодого супротивника сейчас подобное с неподобным. Кричал:
— Словно великий князь на Москве! Батько помер, кто ноне тысяцкой? — гневно прошал Хвост. — Пошто власть забрали под себя? И князь не во князя им!
— Василий Василич мыслит во отца место! — осторожно отмолвил Иван.
— Щенок он передо мной, вота што! — рычал Алексей Петрович. — Токмо не восхотел рати на Москве, не то бы...
— Рати не надобе на Москве! — возражал, покачивая головою, Иван Акинфич. — Спешишь, Алексей Петрович, все спешишь! Ты ить тоже не тысяцкой пока!
Сын Ивана Акинфова, Андрей, седатый (боярин давно уже!), вступил в горницу. Отдал поклон гостю. Переглянул с родителем. Иван с душевным облегчением встретил старшего своего, сказал сыну и гостю, обоим:
— Вельяминовы великую власть забрали, а токмо решать о том не нам!
— А кому?! — взревел Алексей Хвост.
— Москве! — без робости, так же сурово отозвался Андрей. — И князю великому! Пошли, Господи, удачи Ивану у Чанибека-царя!
— Вишь, Алексей Петрович, — обрадованно подхватил Иван Акинфич, — великий князь токмо и волен поставить тебя в Вельями…