Искусство как выбор. История моей жизни

Оглавление
Введение
Начало. Введение в искусство
Чолпон-Ата. Родные
История семьи
Взросление. Мама. Отец
Университет. Учителя. Соученики
Первая университетская практика. Средневековье и Возрождение
Испытания и вызовы
Аспирантура
Лето в Средней Азии. Первая зарубежная стажировка
Замужество. Дети. Прощание с отцом
Выход на работу. ВХПО им. Вучетича. Международные проекты
«Мы ждем перемен!..»
«Москва. Сокровища и традиции»
Вена. Осло. Приключения вегетарианца в России
ЦДХ. Выставки-открытия
«Великая утопия». Первые шаги: Москва, Ленинград, Нью-Йорк
«Великая утопия». Продолжение
Новые проекты. Шесть месяцев в Нью-Йорке
«Москва — Берлин». Сотрудничество с Пушкинским
«Москва — Берлин». Московский показ
Девочки. Чолпон-Ата. Домик в деревне
Родченко в Японии. Работа в логистике. «Нурминен Прима»
Государственный музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина
«Амазонки авангарда» (флешбэк)
Другая жизнь
«Гуггенхайм — Эрмитаж»
Проекты с Гуггенхаймом: реализованные и нет
«Коммунизм — фабрика мечты»
«Россия!»
Обретение зрелости: Музеи Кремля
Индия и «Индия: драгоценности, которые покорили мир»
Несостоявшийся Пушкинский. ГМВЦ «РОСИЗО»
Подбор сотрудников. Большие международные проекты
Начало работы над ватиканским проектом, выставка «Взгляни в глаза войны» в Новом Манеже
РОСИЗО. Российские проекты
Советские космонавты в Лондоне
Мексика и «Русский авангард»
«Русские сезаннисты» в Монако. Фонд культуры «Екатерина»
«Удиви меня!» Дягилев. «Русский авангард» в Форуме Гримальди
Эпилог
Фотоматериалы
Примечания


Фотография на обложке – Олег Зотов



Трегулова Зельфира Исмаиловна

Искусство как выбор. История моей жизни / З. И. Трегулова. – Москва : КоЛибри : Азбука-Аттикус, 2024.


ISBN 978-5-389-25432-9

12+


Невероятная история жизни одного из самых успешных и известных отечественных искусствоведов и выставочных кураторов Зельфиры Трегуловой, рассказанная ею самой, – история о том, как девочка из Риги, полюбившая искусство, стала крупнейшим специалистом по современному искусству и директором Третьяковской галереи (с февраля 2015 по февраль 2023 года). Зельфира Трегулова впервые раскрывает свою личную историю, делится уникальным опытом создания выставочных блокбастеров, предельно искренне пишет о семье и друзьях, о коллегах и единомышленниках и о многих интереснейших событиях культурной жизни последних десятилетий ХХ – начала XXI столетий. Это взгляд изнутри на те процессы, которые мы, зрители, видим уже только в завершенном виде в стенах лучших музеев мира.

В книге представлены никогда не публиковавшиеся фотографии из личного архива автора.


© Трегулова З.И., текст, фотографии, 2024

© Олег Зотов, фотографии, 2022

© Адыль Юсифов, фотография, 2024

© Оформление.
ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
КоЛибри®

Введение

Начинаю эту книгу 9 марта 2023 года, через месяц после того, как пришлось уйти из Третьяковской галереи. Встречаясь с огромным количеством людей, давая многочисленные интервью, я часто слышала: «Вам бы начать писать мемуары…» Понятно, что в суете бесконечного множества каждодневных дел, когда пытаешься держать в руках и отследить ниточки всех проектов, событий, проблем, это было невозможно. Сейчас, пока не захлестнула еще волна новых проектов и новых проблемных вопросов, которые не отпускают даже ночью, — сажусь и пишу.

С чего начать — с детства, наверное, ведь в это время происходит так много важного, что определяет потом жизнь уже взрослого человека. С детства, которое прошло в Риге, куда мои родители приехали в 1945 году, сразу после войны. Мама — после работы на объединенной Алма-Атинской киностудии. В Алма-Ату она, выпускница находившегося в эвакуации в Самарканде Ленинградского института киноинженеров, попала по распределению, и сразу на площадку, где Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного». Работала она тогда ассистентом звукооператора, это было потрясающее введение в профессию, впрочем, не без проблем — за нерасторопность однажды получила от великого режиссера по полной программе. Отец — после фронта. В сентябре 1941-го их, студентов пятого курса, досрочно выпустили из ВГИКа и отправили на передовую. Отец был военным кинооператором, снимал взятие Берлина, Потсдамскую конференцию и даже Курляндский котел, его кадры есть в знаменитом фильме «Неизвестная война» с Бертом Ланкастером, вышедшем в 1978 году.

Живший с начала 1920-х в Москве, отец был очень красивым и обаятельным человеком. Женился он первый раз еще до войны, но пока был на фронте, жена его бросила. Понятно было желание уехать из Москвы и начать жизнь сначала. Новую жизнь он начал в Риге, куда его отправили с задачей укрепить тамошнюю операторскую школу. Здесь он снова женился — на женщине старше себя, далеко не красавице, но с очень сильным характером. Примерно в это же время отец познакомился на киностудии с моей мамой.

Это было непростое время — мужчины, тем более с руками и ногами, были наперечет. Среди подруг-однокурсниц моей мамы только две вышли замуж сразу после войны, еще одна — уже после сорока лет, в начале шестидесятых, а остальные либо оставались старыми девами, либо рожали ребенка вне брака, для себя.

Моя мама очень любила моего отца, который стал первым и единственным мужчиной в ее жизни. Но он был женат, в браке было двое детей, и мама, понимая, что ей не выиграть в этой борьбе, не стала и начинать. Но решила, что у ее любви, несмотря ни на что, должно быть продолжение — я.

Я дорого ей досталась: во время войны мама работала на строительстве Чуйского канала. После тяжелых земляных работ внутри у нее все было смещено и надорвано, и ей пришлось шесть месяцев лежать в больнице на сохранении беременности.

Маме было 35 лет, когда я родилась. Тогда, в 1955 году, это очень рискованный возраст для первых родов — даже при нормальном общем здоровье. У подруги моей мамы поздние роды закончилось очень печально — ребенку повредили мозжечок, и девочка почти двадцать лет жила в лежачем состоянии при полном отсутствии интеллекта. А меня спас при рождении замечательный старенький врач, который щипцами вытащил 3,5-килограммового ребенка, и у меня все детские годы оставалась галочка на переносице, след от тех виртуозно наложенных щипцов.


Я помню себя с трех с половиной лет — зимой 1958 года у моей бабушки Афифя, маминой мамы, которая жила во Фрунзе, случился инсульт, и мы поехали на поезде к ней. Хорошо помню купе, долгую дорогу, верблюдов за окном вагона, еду, которую продавали на остановках поезда. Помню бабушку, в кровати, старую, с резкими чертами лица, показавшуюся очень страшной. Она протянула ко мне руки и позвала: «Внученька, подойди», а я испугалась, заплакала и спряталась за мамой. Сейчас я понимаю, как тяжело ей было — и принять меня, рожденную вне брака — в традиционной татарской семье это считалось бесчестьем, — и понять, что я ее испугалась, и знать, что другого раза не будет. Бабушки действительно не стало через полгода после нашего приезда, а тогда, в день нашей единственной встречи, меня, заплаканную, увезли к другим родственникам, где все старались меня успокоить, приласкать, вкусно накормить. Из Фрунзе мы поехали в Чолпон-Ата, там в большом доме с огромным садом жила мамина сестра, которая была замужем за директором одного из крупнейших в Советском Союзе конных заводов. Помню тепло этого дома, моих трех кузин, двор с курами и петухами, которых мне доверили кормить.

Хорошо помню Ригу своего раннего детства. Латвия была тогда чем-то вроде мини-заграницы: в самом конце 1950-х годов каждое утро дворники мыли с мыльной водой асфальт перед домом, молочница оставляла на лестнице перед коммунальной квартирой молоко и творог, а маму в магазине и на рынке называли «кундзе» — госпожа.

Лет до пяти в Риге я жила дома с нянями, а мама безостановочно работала — она была звукооператором на Рижской киностудии. Помню, как ждала ее вечерами на даче в Яундубулты, на Рижском взморье, где мы снимали комнату. Помню, как мне нравилось спать с ней в одной кровати. Мама любила меня беззаветно, я никогда больше в жизни не видела, чтобы мать так любила своего ребенка. И она для меня была таким центром вселенной, человеком, которому я безоговорочно верила.

Когда мне исполнилось пять лет, маме пришлось отдать меня в детский сад — уж очень сложно было с нянями. Одна из них потеряла меня во время прогулки, слава богу, что в трех кварталах от дома, и я, будучи четырех лет от роду, сама смогла дойти, подняться по лестнице на шестой этаж и достучаться до соседей. Другая няня умерла от диабета фактически у меня на глазах, когда мы жили на даче. Еще одна ушла, украв наши вещи, — все как по Райкину. Да и финансово это становилось все тяжелее.

Мне было очень трудно в детском саду, хотя воспитатели вроде были не грубые, но я остро ощущала оторванность от мамы, в особенности когда детский сад выезжал на лето на взморье, и я до последнего ждала, что мама успеет приехать с работы до начала отбоя и я смогу с ней перед сном увидеться.

А летом 1962 года началась эпопея со школой. Мама очень хотела, чтобы я поступила в лучшую школу города Риги, 40-ю среднюю с углубленным изучением английского языка. Я рано начала говорить, в пять лет свободно читала и знала много стихотворений наизусть, но была одна незадача — я сильно картавила. Хорошо помню визит в начале лета к директору школы Антонине Павловне Морейн, очень красивой даме, которая сама тестировала всех, кто хотел поступить в 40-ю среднюю. И она сказала маме, что обязательно примет меня, если к августу я избавлюсь от «фефекта фикции». Все лето мама каждую свободную минуту мучила меня: «скажи рыба», «скажи рак», и наконец в злости и ярости я выпалила правильно эти проклятые слова. В школу меня приняли. В одном классе со мной оказался мальчик, с которым меня всегда ставили в пару на занятиях танцами в детском саду. Мы сидели с ним за одной партой в первые годы учебы в школе и даже немного дружили домами — помню, что у него была невероятной красоты мама и отец моряк.

Со школой мне страшно повезло: все учителя были очень достойными и требовательными, уровень преподавания в ней — по советским меркам высочайший, а что касается языка, то английскую литературу и историю преподавала носительница языка, уроженка Канады, Эльвира Августовна Пулка. Мой очень хороший английский — из школы, я никогда после не учила этот язык, а владею им свободно и, главное, свободно на нем пишу. Это знание языка, помноженное на чтение в студенческие и аспирантские годы огромного количества литературы на английском, плюс активнейшая коммуникация с зарубежными музеями в 1990-е годы послужили поводом для разговоров среди наших зарубежных партнеров, что я в свое время окончила институт военных переводчиков и выполняю еще некие функции помимо искусствоведческих. Но нет, всего-то 40-я средняя школа города Риги. Было очень приятно лет десять-пятнадцать назад увидеться с директором школы Антониной Павловной и сказать ей спасибо за жесткость и последовательность, проявленные при моем поступлении в школу. Ей было уже за девяносто, но она до последних дней оставалась человеком с ясным умом и сильным характером. Нет нужды говорить, что, когда в 1968 году начался массовый отъезд учеников школы с родителями в Землю обетованную — а среди моих одноклассников было много выходцев из еврейских семей, — ее уволили.

Но конечно же, советская школа была советской школой, хотя, к чести наших педагогов, надо сказать, что они всегда приветствовали самостоятельный ход мысли и индивидуальное суждение. Я помню, что в параллельных классах было несколько талантливейших учеников, мысливших крайне неординарно — это проявлялось и в ответах на уроках, и в сочинениях — в особенности на свободную тему. Каждый из них стал в дальнейшем выдающимся специалистом в своей профессии.

Я, в отличие от большинства своих одноклассников, была ребенком застенчивым и зажатым. К тому же, по всей видимости, во мне был слишком силен комплекс отличницы. И я ею была — окончила школу с одной лишь четверкой по физике. Дружила я с девочкой Наташей, очень одаренной, высокой, красивой, существом вольным, с трудом вписывавшимся в обычные рамки. Она жила неподалеку, ее родители были врачами, старше моей мамы. Я очень часто бывала у них дома, в двух больших парадных комнатах в коммунальной квартире, где даже сохранился камин с двумя прекрасными обнаженными кариатидами — очень занятно было прикасаться к ним. У них был телевизор, а у нас — нет. Я делала вместе с Наташей уроки, ее родители кормили меня ужином. Моя мама часто работала допоздна, а потом забирала меня из этого гостеприимного дома. Только повзрослев, я узнала, что моя подруга была приемной дочерью этой четы врачей: у ее названого отца, еврея, жившего и до войны в Риге и призванного в сорок первом на фронт, погибли в концлагере первая жена и две дочери. Вспоминая его, я не могу сегодня себе представить, как он жил с этой трагедией в сердце, когда занимался своей приемной дочерью и мной. Моя подруга прошла сложный путь, не реализовав тех больших возможностей, которые в ней были заложены, но придя в состояние гармонии с самой собой и с миром.

Не хотела бы долго останавливаться на подробностях нашей жизни в коммунальной квартире, это был сущий ад, в особенности для нас с мамой, как неполной семьи. Сколько оскорблений в адрес моей чистюли-матери летело ей в спину. «Всех чистоплотных бар расстреляли в семнадцатом году!» — самое мягкое из того, что нам довелось услышать. Какими только бранными словами не называли меня! Все истории с плевками в кастрюли, с ваннами, в которых соседи держали картошку и солили огурцы, с бесконечными скандалами и рукоприкладством — все правда, и я очень хотела бы пожелать человеку, придумавшему коммунальные квартиры, вечно мучиться в коммуналке на том свете.

Но я все равно с ностальгией вспоминаю свое детство с мамой в коммуналке в огромном доходном доме эпохи югендстиля в двух комнатах: в бывшей столовой, с балконом, выходящим во двор, и в маленькой каморке, в которой прежде жила прислуга и которая стала моей комнатой. Я очень хорошо помню обстановку в доме в конце 1950-х годов — это была тяжелая черная или очень темная мебель. Вначале мама, решившая с началом оттепели сменить обстановку, стеклом соскребла со всей мебели темную тонировку, и мебель стала цвета натурального дерева. Но потом она решилась на более радикальный шаг — содрала со стен традиционные обои, оштукатурила их и пригласила с киностудии художника-оформителя, который покрасил каждую стену комнаты в свой цвет и расписал их от руки различными геометрическими орнаментами. Я только теперь понимаю, что мы жили внутри настоящей художественной инсталляции. Мама выбросила всю старую мебель и купила новую, стильную — изящные треугольные столики, удобные кресла, легкие книжные полки. На самом деле это было инстинктивное желание освобождения от прошлого, которое нужно было оторвать и отбросить от себя. Потом, когда я в 1987 году смотрела фильм «Покаяние», я вспомнила об этом и поразилась тому, как точно это стремление выражено в фильме Тенгиза Абуладзе.

Начало.
Введение в искусство

В моей детской жизни были четыре дня, которые определили мое будущее, и это не просто слова. На ноябрьские праздники 1962 года — я училась тогда в первом классе — мама решила взять меня в организованную Рижской киностудией поездку в Ленинград — город, в котором она до войны училась. Всех поселили в гостинице далеко от центра, в комнатах, где стояло по несколько кроватей, а туалет был в коридоре. У меня прекрасная память на цифры — койко-место стоило 80 копеек. Посмотрев на это, мама решила отсоединиться от группы, и мы переехали в «Асторию». Номер в этой гостинице стоил 3 рубля 50 копеек в сутки, но боже мой, что это был тогда за номер! Оригинальная, начала ХХ века белая мебель в стиле Louis XVI с красной обивкой, большая кровать с альковом и красной же бархатной занавеской. И рукой подать до Эрмитажа! Этот музей, конечно, поразил тогда мое воображение — и интерьеры Зимнего дворца с отделкой малахитом, и античный отдел — а книга Куна «Легенды и мифы Древней Греции» уже была моей любимой, много раз перечитанной, и, конечно, залы с живописью старых мастеров. Помню свои первые впечатления от «Мадонны Литта» и «Мадонны Бенуа» Леонардо. «Мадонна Литта» понравилась мне тогда гораздо больше, а сегодня я, бывая в Эрмитаже, в первую очередь иду к «Мадонне Бенуа». И если в 1962 году перед обеими картинами стояло огромное количество соотечественников, то в последние годы, по крайней мере до пандемии, приходилось в буквальном смысле пробиваться через толпы фотографирующихся на фоне этих картин жителей Поднебесной. Очень хорошо помню свои впечатления от Рембрандта — я ведь видела «Данаю» еще до нападения на нее, и это невозможно забыть, именно поэтому, увидев через много лет картину после реставрации, я больше к ней не подхожу. И самое сильное впечатление — «Возвращение блудного сына», любимая картина моей мамы, в студенческие годы очень часто ходившей в Эрмитаж.

Это был ноябрь 1962 года, шли дожди, но мы все равно поехали с мамой в Царское Село. Группу, к которой мы присоединились, водила по дворцу и парку совершенно удивительная женщина-экскурсовод, с правильнейшей русской речью — такой сегодня не услышишь, и она, несмотря на моросящий дождь, смогла вдохнуть в меня, семилетнюю девочку, абсолютную любовь к этому месту, к Пушкину, к архитектуре и искусству в целом. Из купленных открыток и вырезанных из детских книжек фигурок я мастерила маленькие театры, где Царское Село становилось главным местом действия. Оставшиеся от сдачи после похода в продуктовый магазин копеечки тратила в расположенном рядом с домом газетном киоске на новые открытки с видами Ленинграда и пригородов. Мама очень любила Ленинград и очень хорошо его знала вместе со всеми пригородами — Павловском, Царским Селом, Ораниенбаумом.

Меня еще в детские годы поражало, какими образованными были и она, и все ее поколение. Ведь мама и ее братья — средний и младший — окончили школу в ауле Шахринау (ныне Шахринав) в Таджикистане, куда добралась с детьми бежавшая из Немцев Поволжья [1] после ареста мужа в 1928 году моя бабушка Афифя. Мама знала наизусть всего «Евгения Онегина», вообще она была очень начитанна и, что меня немного смущало, громко пела дома оперные арии, которые слышала в молодости в Кировском театре. Объяснением ее исключительной образованности может служить и то, что мой дед Хасан все время говорил бабушке (которая, по рассказам мамы, не умела читать и писать), что дети должны получить хорошее образование, и то, что среди учителей в школе аула Шахринау было много когда-то столичных педагогов, сосланных либо по разным причинам бежавших вглубь Средней Азии, как и семья моей мамы. При этом из всех братьев и сестер высшее образование смогла получить только мама, предпоследний, шестой, ребенок, и то потому, что она окончила школу (с золотой медалью, кстати) в 1938-м, через два года после принятия Конституции 1936 года, снявшей запрет на получение высшего образования для детей врагов народа. Ее младший брат очень любил поэзию и посылал ей с фронта нарисованные от руки маленькие открытки, где цитировал по памяти «Шильонского узника» Байрона. Он погиб под Берлином 30 апреля 1945 года в возрасте девятнадцати лет. Похоронку получили уже после окончания войны, и моя бабушка — а младший сын был всеобщим любимцем и пошел на фронт добровольцем — настолько переживала эту потерю, что на пару лет помутилась рассудком.

В трех кварталах от нашего дома в Риге находился самый известный в городе магазин с книгами по искусству, он располагался по дороге в школу, куда я ходила пешком. Я часто останавливалась и смотрела на витрины, иногда мы с мамой туда заходили, и так в доме стали появляться книги о Ленинграде — я просто бредила этим городом — и об искусстве. Одной из первых и самых любимых стала книга «Юному художнику» с прекраснейшими текстами о самых важных произведениях мирового искусства и с черно-белыми репродукциями. Очень хорошо помню, как мы долго стояли в магазине и я уговаривала маму купить роскошный альбом по Эрмитажу. Стоил он по тем временам немало, а мы жили с мамой от зарплаты до зарплаты, иногда не укладываясь в эти рамки, и тогда мама занимала у коллег пятерку до получки или шла и срочно брала небольшое пособие, которое ей платили как матери-одиночке. Помню, как долго рассматривали книгу Нины Дмитриевой о Пикассо прежде, чем ее купить, как покупали «Театральную улицу» — мемуары балерины Тамары Карсавиной, — а я ведь еще мечтала стать балериной и регулярно ездила, с мамой или одна, в Старый город в здание Малой филармонии на занятия в один из лучших в Риге танцевальных ансамблей. Дома была маленькая балетная энциклопедия, были и открытки с фотографиями из балетных спектаклей, и для меня имена великих балерин — русских и зарубежных — Галины Улановой, Тамары Вячесловой, Майи Плисецкой, Ксении Рябинкиной, Иветт Шовире, Марго Фонтейн — не были пустым звуком, за каждым стояла история, и я перед зеркалом пыталась воспроизвести позиции или па, которые видела на тех фотографиях. В Риге был и есть замечательный Театр оперы и балета, в какой-то момент в XIX веке его дирижером был Рихард Вагнер, было прекрасное хореографическое училище с замечательной школой мужского танца — оттуда вышли великие танцовщики Михаил Барышников, Марис Лиепа, Александр Годунов. Мы часто ходили с мамой на балетные спектакли, именно там в детстве я впервые увидела и классические балеты — «Лебединое озеро», «Спящую красавицу», и постановки современных хореографов.

Итак, две детские страсти — балет и Ленинград. После первой поездки в этот удивительный город — а я ведь еще не сказала о впечатлении о самом Ленинграде, о его людях, которые тогда, в 1962 году, были совсем другими, чем десятилетиями позже, и поражали вежливостью, красотой речи — на мамин вопрос «Что тебе подарить на день рождения?» я неизменно отвечала — поездку в Ленинград. И мы стали ездить туда на 13 июня, мой день рождения.

Во второй приезд в этот город, попав на улицу Росси, остановились у дверей Вагановского училища. И это была драматическая дилемма — повернуть ручку и зайти или не расстраивать себя вполне возможным поражением. Я уже начинала быстро расти, набирать вес, из худенькой девочки превращаясь во вполне оформленного подростка, и в душе понимала, что балерины из меня не получится — в первую очередь по физическим параметрам. Ручку не повернули, и правильно сделали. Зато, находясь внутри этого уникального ансамбля, еще раз почувствовали совершенно особый масштаб и продуманность Петербурга-Петрограда-Ленинграда, когда здания вдоль улицы или площади не просто возводятся и создаются, а формируют и оформляют огромное пространство, и именно в этом состояла главная художественная задача для тех архитекторов, которые планировали и строили этот невероятный, «умышленный», пользуясь словами Достоевского, город. Город, который с первого раза зацепил меня и не отпускал долгие годы.

В этот второй приезд мы попали в Павловск, где в конце 1930-х некоторое время жила моя мама и потому знала и парк, и дворец наизусть. Ленинградский институт киноинженеров из-за нехватки общежитий в городе снимал там комнаты для студентов в дачных домах, и Павловск стал для мамы совершенно особенным местом. Стал он таким и для меня. На тот момент в Павловске были отреставрированы почти все главные интерьеры Воронихина и Бренны, и качество реставрационных работ было самым высоким — были еще живы удивительные мастера-реставраторы, да и попасть в стилистику неоклассицизма Павловского дворца задача менее сложная, чем воссоздать барочные интерьеры Царского Села. Павловск поразил своей меланхоличностью, камерностью и изысканностью. Ты попадал в какой-то иной мир, не имевший ничего общего с обыденной советской реальностью, да еще и в ее латвийском изводе с достаточной ограниченностью кругозора и возможностей.

А потом я попала в Москву. Мне было десять лет, когда Марат, муж моей кузины и тезки Зельфиры, уговорил маму отпустить меня с ним на лето к родственникам на Иссык-Куль с заездом в Москву. Там я жила у маминой студенческой подруги, жены художника Виктора Васина. Их дочь Саша училась в Суриковском институте, а за год до моего приезда к ним она была на практике в Риге, где мы с ней познакомились и, несмотря на почти десятилетнюю разницу в возрасте, подружились.

Именно Саша привела меня впервые в Третьяковскую галерею и в Пушкинский музей. В Третьяковке больше всего запомнился «Демон» Врубеля, а вот посещение Пушкинского стало настоящим открытием совершенно нового мира искусства. Саша — невероятно открытый и эмоциональный человек, она очень ярко и образно формулировала свои впечатления, и я полностью попала под обаяние ее личности и искусства импрессионистов и постимпрессионистов, которое она мне открывала. У меня правда как будто пелена спала с глаз — я увидела совсем другое искусство, не то, с которым была знакома прежде. Помню невероятно острое ощущение открытого цвета и пронизывающего все света. Было лето, солнечный день, и сквозь плафоны высоких залов основного здания Пушкинского музея, где тогда были представлены импрессионисты, проникал солнечный свет, который усиливал эффект импрессионистического сияния полотен французских художников. Я была ошеломлена, заворожена и в этот момент поняла: я хочу, чтобы это стало частью моей жизни. Я очень благодарна Саше Васиной — ее страсть и умение найти точные слова, чтобы донести всю полноту ощущений до десятилетней девочки, оказали решающее воздействие и определили то, чем я стала заниматься и чем занимаюсь всю жизнь.

Чолпон-Ата.
Родные

Из Москвы мы с мужем моей кузины прилетели во Фрунзе (теперь Бишкек), а оттуда поехали на машине на Иссык-Куль, в Чолпон-Ата, где я уже побывала в трехлетнем возрасте. Я была без мамы и получила целую комнату в свое распоряжение — большой дом моей тети позволял тогда такую роскошь, которую невозможно себе представить сегодня, когда хозяйкой там стала моя кузина и все помещения не могут вместить и половины ее детей и внуков.

Это было непросто — оказаться надолго без мамы в строго регламентированном порядке жизни, где все определялось работой и режимом дня дяди — директора конного завода. Он был человеком сильным, властным, детей своих они с тетей воспитывали в строгости, по крайней мере, по сравнению со мной, со всей очевидностью избалованной мамой. Дядя был крайне порядочным и честным человеком, очень любившим тетю — она была в молодости красавицей, и он очень настойчиво и долго за ней ухаживал. Поженились они еще до войны, у них было трое дочерей, но в момент моего приезда все дети уже жили во Фрунзе.

Дядя был, конечно, требовательным в соответствии со всеми татарскими традициями. Тетя потрясающе готовила, хотя работала директором детского сада, и это было непросто — совмещать домашние дела с работой. Такие перемячи — в России их называют беляши, — как она, не готовил никто. Это мое любимое блюдо, но у моей мамы они получались через раз, а у тети — всегда. От ее пирожков с ливером можно было буквально язык проглотить — и я на новенького однажды перебрала с количеством, съела шесть или семь — а они были большие — и потом целый день могла только лежать в огромной двуспальной кровати в спальне дяди и тети, куда меня перевели, чтобы мне было максимально комфортно. Тетины кружевные блинчики помню до сих пор, но дядя ел только самые горячие, со сковородки. Он был очень колоритной фигурой, происходил из татарской дворянской семьи, о чем свидетельствовала вазочка с надписью 1915 года, сохранившаяся от подаренного его отцу серебряного сервиза. Очень радовался замужеству дочери, моей кузины и тезки, уважал ее мужа, красивого и сдержанного человека, — Марат потом стал министром местной промышленности Киргизии, а потом, когда его старшему сыну было всего восемнадцать лет, Марата зверски убили — он был слишком порядочным и эффективным и мешал воровать.

А в 1965-м Марат и Зельфира были красивой парой, и иногда приезжали на выходные в Чолпон-Ата. Они ждали тогда первенца, но это не помешало моей абсолютно детской влюбленности в Марата. Детской, потому что в десять лет я уже понимала, что дети рождаются из материнского чрева, а вот про то, «как они туда попадают», не имела ни малейшего понятия — мама тщательно скрывала от меня все, что касалось «начала жизни», я узнала о том, как это происходит, только в тринадцать лет из медицинской книги.

Однако тогда это могло сослужить нам всем плохую службу, потому что в тот мой приезд, когда дядя и тетя были на работе, а я пошла на задний двор в курятник собирать яйца, меня подкараулила группа подростков, они закрыли дверь в сарай, вынули нож и, угрожая зарезать, велели мне ложиться на загаженный курами пол. Я беспрерывно, очень громко, кричала от страха, отказывалась подчиниться, и не понимала, чего они хотят. Слава богу, мальчик, стоявший на шухере, вдруг засвистел, и они бросились бежать. Я вышла из курятника и увидела тетю с белым лицом — она пришла домой с работы и, услышав крики, вначале не обратила внимания, а потом, почувствовав неладное, побежала к сараям — а сад был огромный. Как она это пережила — не знаю, в отличие от меня она прекрасно понимала, от чего меня спасли Провидение или Бог.

Но если позабыть про этот эпизод, то в Чолпон-Ата было прекрасно. Тетя и дядя меня воспитывали, и я им сегодня очень за это благодарна. Мы договорились, что в мои обязанности входит уборка дома и мытье полов, иногда — походы в магазин, и это все в первой половине дня. Потом обед, и после него я свободна делать то, что хочу. В доме тети была огромная библиотека подписных изданий, много отдельных книг, а я читала запоем, часто в саду, под черешневыми деревьями, рядом с усыпанными ягодами кустами черной смородины. Пишу и понимаю, что это было как в раю. В Риге мы покупали по полкило ягод на базаре, экономили, а тут в твоем распоряжении целый сад. А еще были абрикосы и урюк, все спелое и невероятно вкусное.

Помимо чтения можно было, когда взрослые были свободны, пойти на озеро — чистое, с песчаным пляжем. Плавать я научилась только в университете — странно для человека, выросшего на море, поэтому тогда бултыхалась на мелком месте. Озеро чудесное, плывешь, а перед глазами покрытые снегом горные вершины, которые я впервые в жизни увидела по дороге в Чолпон-Ата, когда после горных перевалов вдруг открылась водная гладь Иссык-Куля, окруженная с двух сторон заснеженными горами. Помню чудесные завтраки на веранде по выходным, когда дядя и тетя никуда не торопились. Домашний творог, катык — татарская простокваша, который тоже готовили сами, все это со свежесваренным вареньем из ягод из своего сада. Это действительно был рай, и тетя предложила, чтобы я приехала и на следующий год.

В следующий раз я приехала к родным год спустя. Обитателей в доме прибавилось — у моей кузины родился первенец, и они все лето прожили в Чолпон-Ата в той комнате, где я до этого жила, а я перебралась на большой диван в гостиной. Моя двоюродная сестра Зельфира — совершенно особенный человек, яркий, открытый, очень живой и энергичный, с радостным блеском в глазах, человек, живущий в первую очередь для своих близких вне зависимости от степени родства и щедро дарящий им свою любовь. Я не встречала в жизни таких людей и счастлива, что она сейчас, в свои восемьдесят с небольшим, остается такой же и что никакие жизненные трагедии не заставили ее измениться и изменить своей сути. И мне было с ней очень хорошо в те мои одиннадцать лет, хотя она вся была в своем материнстве, в бесконечных заботах о малыше, и я, понимая это, с удовольствием возилась с ним, чтобы дать ей хоть небольшую возможность передохнуть. А мальчик был просто чудесный, с огромными черными глазами, хотя совсем еще маленький — ему было тогда четыре месяца.

Потом мы съездили в Чолпон-Ата с мамой, когда у Зельфиры уже родилась дочка. Мне было четырнадцать лет. Тетя моя прожила долгую жизнь, и я приезжала к ней последний раз в 1990-х, хорошо понимая, что это, вероятно, моя последняя встреча с ней — а она ушла последней из семерых детей моей бабушки, невероятной женщины, спасшей всю семью после ареста деда в 1928-м.

История семьи

Моей маме тогда было восемь лет, ее младшему брату — три годика, старшему — девятнадцать, старшей сестре — шестнадцать, а между ними были еще трое сыновей. Когда в Немцев Поволжья под Саратовом, где жила семья, началась коллективизация, мой дед, у которого была мастерская по выделке мехов — он сам ездил в Сибирь, закупал там шкурки, обрабатывал и продавал, — решил добровольно отдать и мастерскую, и магазин, и, что самое главное, дом, хороший двухэтажный — в нем потом разместился сельсовет. В этом доме они жили со своими семью детьми, и бабушка очень этим его идеям противилась. Дед был идеалист, и, как рассказывала мама, они с бабушкой сильно из-за этого ссорились: он считал, что так надо и будет по справедливости, а бабушка — даром что неграмотная — ругала его. Она была очень сильным и трезво мылящим человеком. Тем не менее дед настоял на своем, и семья из девяти человек с трехлетним ребенком переселилась в летнюю кухню своей домработницы-немки, которая дала им кров. Туда и пришли ночью с ружьями, чтобы забрать деда. На следующий день бабушка отослала старшего сына прочь из этого села, и правильно сделала — через несколько ночей пришли и за ним. И тогда бабушка собрала то немногое ценное, что оставалось в семье, нагрузила огромную телегу с сеном, спрятала там остальных детей и выехала ночью из деревни. Из Немцев Поволжья семья добралась через все дорожные перипетии до Таджикистана, до аула Шахринау. Там средние и младшие дети и оканчивали школу. Мама рассказывала мне, что бабушка продала все свои украшения. А однажды ночью мама услышала что-то похожее на стон — бабушка пыталась сама снять золотые коронки, чтобы их тоже продать. Позже, уже когда мама, окончив школу с золотой медалью, уехала учиться в Ленинград, семья перебралась в город Фрунзе.

Дед тогда все еще сидел в ГУЛАГе, а потом был переведен на поселение в Караганду, где работал на комбинате «Карагандауголь». После того как на фронте погибли ее два сына, бабушка года два была в очень тяжелом состоянии. Потом горе немного отступило, и она решила написать письмо Сталину, в котором рассказывала, что ее пять сыновей воевали на фронте, два погибли, и просила вождя народов вернуть мужа домой. Писала, конечно, не сама — писать она не умела, и ей помогали, но в составлении текста она участвовала, и совсем недавно мои родственники в Бишкеке нашли черновик этого документа среди бумаг вернувшегося с войны сына, в семье которого бабушка жила свои последние годы. Как ни удивительно, письмо возымело действие, и деда вернули. Мама говорила, что он был очень тихий, ничего особенно не рассказывал, у него сохранились почти все зубы, и он, сидя за столом, очень долго и тщательно пережевывал пищу. Судя по рассказам мамы и по сохранившимся фотографиям, дедушка был блондином с серыми глазами, а черные волосы и карие глаза у всех в нашей семье — от бабушки Афифя, в которой помимо татарской была и башкирская кровь. Дед прожил дома меньше года — и умер в 1951 году, и все время бабушка ругала его за неразумие.

Все это я узнала однажды осенним вечером, когда я, первоклассница и отличница, пришла из школы с историей про Павлика Морозова, которую с очень большим чувством пересказала маме. Я гневно говорила о кулаках, о врагах народа, и тут мама — а я ей безоговорочно верила — произнесла слова, которые я помню, как будто это было вчера: «А ты знаешь, что твой дед был обвинен в том, что он кулак и враг народа, и что он отсидел в лагерях двадцать три года, а я многие годы считалась дочерью врага народа?» Было ощущение, что я получила удар в лицо, и тогда мама, поняв, что ей нужно рассказать мне все, уложила меня на свою тахту и до середины ночи рассказывала мне, семилетней девочке, историю нашей семьи. Она сделала то, чего не сделал никто из ее братьев и сестер, которым их дети тоже наверняка с жаром рассказывали про подвиг Павлика Морозова — ведь всех в советских школах учили более или менее одинаково…

В ту ночь я услышала не только об истории моей семьи — об истории страны, о тех ее страницах, о которых не рассказывали в школе. Но мама была достаточно предусмотрительна, чтобы объяснить мне, что говорить об этом в школе не нужно. Потом уже, сидя дома — как я часто делала, пользуясь своей субфебрильной температурой, — и ковыряясь в старых коробках, я нашла подборку газеты «Правда» за начало марта 1953 года, за каждый день, начиная с момента объявления о болезни Сталина и заканчивая днем похорон. Мама их все сохранила, это тоже был момент истины, и подобные чувства испытывали многие, поэтому не следует считать, что никто до 1956 года и до развенчания культа личности не догадывался о репрессиях.

То, что мама — дочь врага народа, следовало за ней повсюду. В студенческие годы ее один раз вызвали в Ленинграде на Литейный, в Большой дом, и пытались завербовать, но она прикинулась дурочкой. Потом, уже в Риге, когда на киностудии началось сокращение, ее пытались под этим же предлогом уволить, но и тогда она отбилась. Когда в марте 1953 года мама монтировала звук к траурному выпуску киножурнала «Советская Латвия», ей заглядывали в глаза и спрашивали: «А почему вы не плачете?», хотя музыку она смонтировала блестяще, подобрав вместо растиражированного марша Шопена потрясающий фрагмент из симфонии Бетховена № 3. То же самое спрашивали у моих дяди и тети, живших в Чолпон-Ата, их дочери, тогда школьницы, которым казалось, что родители не испытывают печали, которую должна была разделять вся страна, — хотя дядя был директором конного завода и большим начальником по тогдашним меркам. И это объясняет, почему они в свое время не отреагировали на историю про Павлика Морозова — время и обстоятельства были для этого совсем не подходящие.

Взросление. Мама. Отец

В раннем детстве я была не ребенком, а просто настоящей куклой — круглолицая, с широко распахнутыми глазами, с копной золотых кудряшек, всегда готовая к общению, в том числе и с людьми, которые оборачивались на меня, когда я с мамой или с няней шла по улице. И на всех своих многочисленных детских фотографиях я улыбаюсь — сказывались мамина любовь и забота, да и няни, по большей части, были добрыми, не ругали и не наказывали меня.

Мама меня в жизни ни разу не ударила даже по мягкому месту, хотя очень хорошо помню, что одна из случайных нянь очень настаивала на том, что детей нужно наказывать. Я, наверное, была любимым, даже прибалованным ребенком. Пока меня не отдали в детский сад, мир поворачивался ко мне только своей самой прекрасной стороной.

Не хочу сказать, что в детском саду меня сильно обижали, но я, видимо, не была создана для коллективной жизни. То же самое в школе — я всегда очень хорошо училась, учителя меня хвалили, хотя и иронизировали иногда над маминой привязанностью ко мне, но после уроков мне всегда хотелось скорее оказаться дома или на киностудии, рядом с мамой.

Мы с мамой были очень близки. На самом деле у каждой из нас был только один по-настоящему близкий человек — у мамы — я, а у меня — мама. Мама меня очень любила и очень обо мне беспокоилась. Она вообще была беспокойным человеком, и это мне передалось по наследству. А ей, в свою очередь, передался по наследству дедов идеализм (я, впрочем, унаследовала от них и это). Вера в то, что все должно быть в соответствии с самыми высокими требованиями и стандартами. Любовь — одна и на всю жизнь, материнство — с беззаветной самоотдачей.


Мамы часто не было дома — она работала, чтобы обеспечить нас обеих, а киностудия, которая в начале 1960-х годов была разбросана по Старой Риге, около 1965 года переехала в новое здание на Югле, достаточно далеко от центра. Мама часто брала меня после уроков с собой на работу, и киностудия на Югле стала для меня вторым домом. Я играла в парке рядом, а когда вечерело, перебиралась в тон-ателье, где мама записывала актеров, дублировавших фильмы на латышский язык, и я сидела там, в прямом смысле не дыша, чтобы не возник посторонний звук. Зато так я пересмотрела в детстве довольно много разного кино, правда по частям и эпизодам. А главное, в павильонах Рижской киностудии снимали в то время фильмы со знаменитыми актерами, и мама иногда заходила со мной на съемочную площадку. Я видела Евгения Урбанского, который снимался тогда в фильме «Большая руда», в эпизоде, где он лежит в госпитале. Мы подошли к нему, и я до сих пор помню его неотразимую улыбку. Во время съемок фильма «Моцарт и Сальери» я видела великого Иннокентия Смоктуновского. Помню невероятную Викторию Федорову с Валентином Смирнитским на площадке фильма «Двое», получившего потом главный приз за короткий метр на Мос…