Безответная любовь

 

16+

 

龍之介 芥川

片恋

 

Перевод с японского Владимира Гривнина, Ирины Львовой, Виктора Мазурика, Виктора Сановича, Татьяны Соколовой-Делюсиной, Аркадия Стругацкого

 

Серийное оформление и оформление обложки Вадима Пожидаева-мл.

 

Акутагава Р.

Безответная любовь : рассказы / Акутагава Рюноскэ; пер. с яп. В. Гривнина, В. Мазурика, В. Сановича и др. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2025. — (Изящная классика Востока).

ISBN 978-5-389-29701-2

Мастер короткого рассказа Акутагава Рюноскэ (1892–1927) жизнь прожил короткую, как новелла, и не слишком счастливую. Но зато невероятно плодотворную. Он работал с одержимостью, позволившей ему за десять с небольшим лет создать восемь сборников рассказов и стать одним из величайших японских писателей XX века. В настоящем издании публикуются произведения разных лет, отражающие весь его творческий путь.

Причудливое переплетение вымысла и реальности, тонкий пси хологизм, истинно японская лаконичность, глубина и парадоксальность суждений и, конечно же, неподражаемая ирония Акутагавы Рюноскэ сделали его творчество одним из наиболее ярких и необычных явлений не только в японской, но и в мировой литературе.

 

© В. С. Гривнин (наследник), перевод, 2025

© Ирина Львова (наследник), перевод, 2025

© В. П. Мазурик, перевод, 2025

© Т. Л. Соколова-Делюсина, перевод, 2025

© А. Н. Стругацкий (наследник), перевод, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025
Издательство Азбука®

СТАРОСТЬ

В ресторанчике типа чайного домика «Гёкусэнкэй» на Хасибе готовились к исполнению иттю-буси.

С утра установилась серая, пасмурная погода, а около полудня наконец пошел снег, так что в пору, когда в домах зажигаются огни, веревки на соснах в саду, не дающие ветвям сломаться под тяжестью снега, уже низко провисли. Но в комнате за двойным укрытием из стеклянных дверей и сёдзи1, рядом с хибати2 было так жарко, что даже кружилась голова. Язвительный «босс из Накадзу», поймав проходившую мимо Роккин, в чопорном однотонном хаори стального цвета и накидке из ткани чайного цвета с продольными полосами, поддел ее:

— Не желаете хоть одну-то скинуть? А то помада для волос потечет!

Кроме госпожи Роккин, пришли еще три гейши из квартала Янагибаси и одна хозяйка чайного домика в районе рисовых складов на берегу реки Сумидагава, всем им было за сорок; кроме того, присутствовали человек шесть — молодые прислужницы ойран3, отошедшие от дел куртизанки да господин Огава с «боссом из Накадзу». Из слушателей-мужчин были согбенный учитель иттю Удзи Сигё и семь-восемь господ-любителей, из которых трое знали репертуар Театра Трех Трупп и совершаемого в присутствии сёгуна празднества бога Санно-сама, а потому между ними завязалась довольно оживленная беседа о выступлении сказителей гидаю в чайном павильоне Тобая, что в Фукагаве, и о церемонии «тысячи паломничьих листовок», проведенной меценатом Цуто из квартала Ямасиро-Гаси.

Гостиная в пятнадцать дзё помещалась во флигеле и, похоже, была самой большой комнатой в доме. Электрические лампочки в плетенных из бамбука абажурах отбрасывали на потолок из мореной криптомерии кружки света. В темной нише токонома4 в позеленевшей бронзовой вазе с неприметной грациозностью стояли цветы ранней сливы и нарциссы. Свиток, по-видимому, принадлежал кисти Тайги5. Посредине словно закопченного от времени листа бумаги, подчеркнутого сверху и снизу полосками желтой материи из банановой нити, тонко выведено:

 

За красные плоды

Приняв бутоны, вспорхнула птица

На зимнюю камелию.

 

Застывшая на подставке из красного сандала маленькая потухшая селадоновая курильница тоже выглядела по-зимнему.

Перед токонома вместо помоста для исполнителей были постланы два коврика. Теплый ярко-алый отсвет от них лежал и на коже сямисэна, и на руках исполнителей, и на роскошном павлониевом пюпитре с резными гербами в виде вписанного в круг вогнутого ромба с четырехлепестковым цветком китайского водяного ореха внутри его. Присутствующие сидели лицом друг к другу по обеим сторонам токонома. Самое почетное место около нее занимал учитель Сигё, следующим за ним располагался «босс из Накадзу», затем господин Огава; места мужчин были справа, а женщин — слева. На самом дальнем месте от токонома в правом ряду сидел расставшийся со сценой хозяин дома.

Звали хозяина Фуса-сан, это был старик, в позапрошлом году вернувшийся к изначальной гексаграмме. Со вкусом саке в чайных домиках он познакомился в пятнадцать лет, а за год до исполнения рокового двадцатипятилетнего возраста дело, говорят, чуть не дошло до двойного самоубийства с молодой актрисой Кимбэй Дайкоку. Вскоре после этого он бросил доставшуюся по наследству от родителей оптовую лавку, торговавшую неочищенным рисом, и, как дилетант, да еще с болезненным пристрастием к спиртному, кое-как перебиваясь уроками песен утадзава, рецензиями на стихотворения в жанре хайкай, все больше опускался и порой не имел даже денег на еду, пока наконец не был пристроен кем-то из дальних родственников в нынешний ресторанчик и не зажил без забот, оставив дела. По словам «босса из Накадзу», он с детских лет не мог забыть облик Фуса-сана, когда тот еще в расцвете сил с нательным амулетом синтоистского праздника Канда и в юката с рисунком «полевой тропинки под ливнем» показывал свое искусство пения. Теперь же он совершенно одряхлел и даже свои любимые утадзава пел нечасто, и соловьев, которыми когда-то так увлекался, держать перестал. И спектакли, на премьерах которых он был завсегдатаем, с тех пор как не стало трупп Наритая и Годаймэ, очевидно, перестали его привлекать. Когда видишь его, в желтом кимоно и хаори из Татибу6, подпоясанного темно-коричневым оби хаката из грубой крученой нити, молча слушающего разговоры в отдаленном углу комнаты, никак не подумаешь, что этот человек всю жизнь провел в любовных утехах да песнях. «Босс из Накадзу» с господином Огава в который уже раз подступали к нему с просьбой:

— Фуса-сан, не споете ли для нас в кои-то веки про... как там ее... да-да, о Яэдзи Окику из Итадзиммити?

Но он, поглаживая плешивую голову, приговаривал:

— Нет, у меня теперь совсем сил не стало. — И его низенькая фигурка, казалось, становилась еще меньше.

И все же — странное дело, — видимо, глуховатый голос, ведущий повествование под тающие в полумраке высокие звуки второй струны сямисэна в таких обольстительных словах: «В смятении тоски любовной ныне, как спутанные волосы» или «Приди ко мне ночной порою — я выткать золотом велела на подоле там, где Сэйдзюро меня касался той ночью», — до некоторой степени пробудил в старике давно уснувшие чувства. И он, вначале слушавший пение ссутулившись, постепенно распрямился, и когда Роккин начала сказ «На горе Асама»: «И ненависть и любовь в душе, покинутая им, все думаю ночной порою: а вдруг еще вернется чувство в его сердце?» — глаза его засверкали, и он стал в такт струне слегка поводить плечами, и казалось, в эту минуту краем глаз вновь видел то, о чем мечталось когда-то. Видимо, звон струн и песни иттю, в горьковатой печали которых таится неведомое нагаута или киёмото7 очарование, невольно подняли из глубины его души, усталой от долгой жизни и много испытавшей, нежданную волну чувства.

Когда закончилась «Гора Асама» и отзвучал дуэт «Ханако», Фуса-сан с вежливым «угощайтесь» вышел из комнаты. Как раз в этот момент подали еду на низеньких столиках, и некоторое время звучала оживленная болтовня. «Босс из Накадзу», похоже, был поражен тем, насколько постарел Фуса-сан.

— Как изменился! Прямо дедуля-сторож стал... Да, отпелся наш Фуса-сан, — сказал он.

— Вы как-то о нем, кажется, рассказывали? — спросила Роккин.

— Да и господин учитель знает, но я скажу. Он очень способный. И утадзава пел, и иттю, да разве только это — и с исполнением синнай по городу хаживал. В прошлом он занимался у того же, что и сэнсэй, главы школы пения в Удзи.

— С учительницей песен иттю из квартала Комагата, как ее бишь — Ситё? — что-то у него тогда еще с ней было, — вставил Огава-сан.

Некоторое время все продолжали одну за другой вспоминать разные истории о Фуса-сане, но, когда старая гейша с Янагибаси начала исполнять сцены из «Храма Додзёдзи», в гостиной вновь воцарилась тишина.

Поскольку вслед за этим была очередь Огава-сана с «Кагэкиё», он на минуту вышел в туалет. По правде говоря, он подумывал, не выпить ли попутно сырое яйцо, но только вышел в коридор, как вслед за ним туда выскользнул и «босс из Накадзу» со словами:

— Огава-сан, а не осушить ли нам по чашечке? После вас ведь мой номер — «Комнатное деревце». На трезвую-то голову и с духом как-то трудно собраться.

— А я как раз хотел выпить сырое яйцо или чашечку охлажденного саке... У меня тоже без вина смелости, знаете, не хватает.

Когда, справив малую нужду, они прошли по коридору до главного здания, то услышали доносящиеся откуда-то звуки тихого разговора. Сквозь застекленные сёдзи в конце длинного прохода, за двориком с голубеющим в сумерках на мясистых листьях подокарпов снегом, на другом берегу темной, широкой реки желтыми точками светились далекие огоньки. Вслед за двумя короткими вскриками чайки — тири-тири, — словно лязгнули серебряные ножницы, в доме и снаружи сделалось совсем тихо, не слышно было даже звуков сямисэна. И только чей-то голос незаметно вплетался в напоминающий жужжание швейной машинки легкий шепот снежной крупы, что сыпалась на красные бусинки декоративного карликового мандарина, на уже выпавший снег и скользила по глянцевым листьям аралии.

 

— Ого, послушай-ка!

Да то совсем не кошка,

Лакающая воду! —

 

пробормотал господин Огава. Постояв, они поняли, что голос раздается из-за сёдзи справа. Его прерывающиеся звуки складывались в такие слова:

— Ну чего дуешься? Если все время будешь плакать, прямо не знаю, что с тобой делать... Что? У меня, дескать, дела с этой, из Кинокуния?.. Полно тебе шутки шутить. На что мне такая старушенция? Остывшее блюдо, кушайте, мол, вдоволь? Негоже так говорить. И вообще, зачем я стану еще где-то заводить женщину, когда у меня есть ты? Первая любовь все же... Помню, я на занятиях по утадзава исполнял «Он мой», а ты тогда еще...

— Да, это в духе Фуса-сана.

— Постарел, но со счетов его сбрасывать рано!

С этими словами Огава-сан и «босс из Накадзу» осторожно подползли на коленях к узкой щелке в сёдзи и заглянули в комнату. Обоим в воздухе померещился запах пудры.

В комнате слабо, даже не отбрасывая теней, горела электрическая лампа. В плоской — три локтя в ширину — нише одиноко висел каллиграфический свиток из монастыря Дайтокудзи, а под ним стояла плоская ваза белой керамики с распустившимся зеленоватым бутоном, кажется китайского нарцисса. Перед нишей у котацу сидел Фуса-сан, отсюда видна была только его спина в подбитом ватой шелковом кимоно с воротником из черного бархата. Но женщины нигде не было. На прикрывающем котацу одеяле с переплетающимся узором цвета индиго и светло-коричневого лежали два-три сборника нот хаута, а рядом с ними свернулась калачиком маленькая белая кошка с колокольчиком на шее. При каждом ее движении колокольчик издавал тоненький, едва слышный звук. Фуса-сан, склонившись над ней, так что его лысина чуть не касалась мягкой кошачьей лапки, продолжал обольстительно шептать неизвестно кому:

— Тут ты подошла и сказала, что я противный — так умею петь! Искусство — это...

«Босс из Накадзу» с Огава-саном молча переглянулись. Потом, стараясь пройти как можно тише, вернулись по длинному коридору в гостиную.

А снег все шел и, казалось, не собирался кончаться...

1914

HOC

О носе монаха Дзэнти в Икэноо знал всякий. Этот нос был пяти-шести сун8 в длину и свисал через губу ниже подбородка, причем толщина его, что у основания, что на кончике, была совершенно одинаковая. Так и болталась у него посреди лица этакая длинная штуковина, похожая на колбасу.

Монаху было за пятьдесят, и всю жизнь, с давних времен пострига и до наших дней, уже удостоенный высокого сана найдодзёгубу, он горько скорбел душой из-за этого своего носа. Конечно, даже теперь он притворялся, будто сей предмет беспокоит его весьма мало. И дело было не только в том, что терзаться по поводу носа он полагал неподобающим для священнослужителя, которому надлежит все помыслы свои отдавать грядущему существованию подле Будды Амида. Гораздо более беспокоило его, как бы кто-нибудь не догадался, сколь сильно досаждает ему собственный нос. Во время повседневных бесед он больше всего боялся, что разговор зайдет о носах.

Тяготился же своим носом монах по двум причинам.

Во-первых, длинный нос причинял житейские неудобства. Например, монах не мог самостоятельно принимать пищу. Если он ел без посторонней помощи, кончик носа погружался в чашку с едой. Поэтому во время трапез монаху приходилось сажать за столик напротив себя одного из учеников, с тем чтобы тот поддерживал нос при помощи специальной дощечки шириной в сун и длиной в два сяку9. Вкушать таким образом пищу было всегда делом нелегким как для ученика, так и для учителя. Однажды вместо ученика нос держал мальчишка-послушник. Посредине трапезы он чихнул, его рука с дощечкой дрогнула, и нос упал в рисовую кашу. Слух об этом происшествии дошел в свое время до самой столицы... И все же не это было главной причиной, почему монах скорбел из-за носа. По-настоящему он страдал от уязвленного самолюбия.

Жители Икэноо говорили, будто монаху Дзэнти с его носом повезло, что он монах, а не мирянин, ибо, по их мнению, вряд ли нашлась бы женщина, которая согласилась бы выйти за него замуж. Некоторые критиканы даже утверждали, будто он и постригся-то из-за носа. Однако самому монаху вовсе не представлялось, что его принадлежность к духовному сословию хоть сколько-нибудь смягчает страдания, причиняемые ему носом. Самолюбие его было глубоко уязвлено воздействием таких соображений, как вопрос о женитьбе. Поэтому он пытался лечить раны своей гордости как активными, так и пассивными средствами.

Во-первых, монах искал способ, каким образом сделать так, чтобы нос казался короче, чем на самом деле. Когда никого поблизости не было, он из сил выбивался, разглядывая свою физиономию под всевозможными углами. Как ни менял он поворот головы, спокойнее ему не становилось, и он упорно всматривался в свое отражение, то подпирая щеку ладонью, то прикладывая пальцы к подбородку. Но он так ни разу и не увидел свой нос коротким настолько, чтобы это утешило хотя бы его самого. И чем горше становилось у него на сердце, тем длиннее казался ему нос. Тогда монах убирал зеркало в ящик, вздыхал тяжелее обычного и неохотно возвращался на прежнее место к пюпитру читать сутру «Каннон-кё».

Монаха всегда очень заботили носы других людей. Храм Икэноо был из тех храмов, где часто устраиваются церемонии посвящения, читаются проповеди и так далее. Вся внутренность храма была плотно застроена кельями, в храмовых банях каждый день грели воду. Посетителей — монахов и мирян — было необычайно много. Монах без устали рассматривал лица этих людей. Он надеялся найти хоть одного человека с таким же носом, как у него, тогда ему стало бы легче. Поэтому глаза его не замечали ни синих курток, ни белых кимоно, а коричневые шляпы мирян и серые одежды священнослужителей настолько ему примелькались, что их для него все равно что не было. Монах не видел людей, он видел только носы... Но носы в лучшем случае были крючковатые, таких же носов, как у него, видеть ему не приходилось. И с каждым днем монах падал духом все более. Беседуя с кем-нибудь, он бессознательно ловил пальцами кончик своего болтающегося носа, всякий раз при этом краснея, совершенно как ребенок, пойманный на шалости, каковое обстоятельство полностью вытекало из этого его дурного душевного состояния.

Наконец, чтобы хоть как-нибудь утешиться, монах выискивал персонажи с такими же носами, как у него, в буддийских и светских книгах. Однако ни в одной из священных книг не говорилось, что у Мандгалаяна или у Шарипутры были длинные носы. Нагарджуна и Асвагхоша тоже, конечно, оказались святыми с самыми обычными носами. Как-то в беседе о Китае монах услыхал, будто у шуханьского князя Лю Сюаньдэ были длинные уши, и он подумал, насколько менее одиноким почувствовал бы он себя, если бы речь шла о носе.

Нечего и говорить, что монах, ломая голову над пассивными средствами, пробовал также и активные способы воздействия на свой нос. Тут он тоже сделал почти все, что возможно. Он пробовал пить настой из горелой тыквы. Он пробовал втирать в нос мышиную мочу. Но что бы он ни предпринимал, нос его по-прежнему свисал на губы пятивершковой колбасой.

Но вот однажды осенью один из учеников монаха, ездивший по его поручению в столицу, узнал там у приятеля-врача способ укорачивать длинные носы. Врач этот в свое время побывал в Китае и по возвращении сделался священнослужителем в храме Тёраку.

Монах, как полагается, сделал вид, будто вопрос о носах ему совершенно безразличен, и даже не заикнулся о том, чтобы немедленно испробовать упомянутый способ. С другой стороны, он как бы мимоходом заметил, что ему крайне неприятно беспокоить ученика всякий раз, когда нужно принимать пищу. В глубине души он ожидал, что ученик так или иначе станет уговаривать его испытать этот способ. И ученик отлично понял хитрость монаха. И сколь ни претила ученику эта хитрость, на него гораздо сильнее подействовали, возбуждая его сострадание, те чувства, которые вынудили монаха к ней прибегнуть. Как и ожидал монах, ученик принялся изо всех сил уговаривать его испытать этот способ. Как и ожидал ученик, монах в конце концов уступил его горячим уговорам.

Что касается способа, то он был чрезвычайно прост: нос нужно было проварить в кипятке и хорошенько оттоптать ногами.

Воду грели в храмовых банях каждый день. Ученик сходил и принес большую флягу кипятка, такого горячего, что в него нельзя было сунуть палец. Прямо погружать нос во флягу было опасно, пар от кипятка причинил бы ожоги лицу. Поэтому решено было провертеть дыру в деревянном блюдце, накрыть им флягу и просунуть нос в кипяток через эту дыру. Когда нос погрузился в кипяток, было ничуть не больно. Прошло некоторое время, и ученик сказал:

— Теперь он проварился достаточно.

Монах горько усмехнулся. Он подумал, что, если бы кто-нибудь подслушал эту фразу, ему и в голову бы не пришло, что речь идет о носе. Нос же, ошпаренный кипятком, зудел, словно его кусали блохи.

Монах извлек нос из дыры в блюде. Ученик взгромоздился на этот нос, от которого еще поднимался пар, обеими ногами и принялся топтать изо всех сил. Монах лежал, распластав нос на дощатом полу, и перед его глазами вверх и вниз двигались ноги ученика. Время от времени ученик с жалостью поглядывал на лысую голову монаха, потом спросил:

— Вам не больно? Врач предупредил, чтобы топтать сильно. Больно вам?

Монах хотел помотать головой в знак того, что ему не больно. Но на носу у него стояли ноги ученика, и голова не сдвинулась с места. Тогда он поднял глаза и, уставясь на растрескавшиеся от холода пятки ученика, ответил сердитым голосом:

— Нет, не больно.

И правда, топтание по зудящему носу вызывало у монаха не столько боль, сколько приятные ощущения.

Через некоторое время на носу наконец стали вылезать какие-то шарики, похожие на просяные зерна. Совершенно как бывает, когда жарят ощипанную курицу. Заметив это, ученик слез с носа и проговорил про себя:

— Велено было извлечь эти штуки щипцами для волос.

Монах, недовольно надувшись, молча подчинился. Не то чтобы он не понимал добрых чувств ученика. Нет, он это понимал, но ему неприятно было, что с носом его обращаются, как с посторонним предметом. И он с видом больного, которому делает операцию недостойный доверия врач, с отвращением наблюдал, как ученик извлекает щипчиками сало из его носа. Кусочки сала имели форму стволиков от птичьих перьев длиной примерно в четыре бу.

Когда наконец эта процедура была закончена, ученик с облегчением сказал:

— А теперь проварим еще разок.

Монах все с тем же недовольным выражением на лице сделал, как ему сказали. И когда вторично проваренный нос был извлечен из фляги, оказалось, что он стал коротким, как никогда. Теперь он ничем не отличался от весьма обыкновенного крючковатого носа. Поглаживая этот укороченный нос, монах с трепетом и ощущением неловкости заглянул в зеркало, которое поднес ему ученик.

Нос, тот самый нос, что некогда свисал до подбородка, неправдоподобно съежился и теперь скромно довольствовался местом над верхней губой. Кое-где на нем выделялись красные пятна, — видимо, следы, оставшиеся от ног ученика. Уж теперь, наверное, смеяться никто не станет... Лицо в зеркале глядело на монаха и удовлетворенно помаргивало.

Правда, монах боялся, что через день-другой нос снова сделается длинным. При каждом удобном случае, читая ли вслух священные книги или во время трапезы, он то и дело поднимал руку и украдкой ощупывал кончик носа. Однако нос весьма благопристойно держался над губой и, по всей вероятности, не был особенно расположен спускаться ниже. Рано утром на следующий день, пробудившись от сна, монах прежде всего прошелся пальцами по носу. Нос по-прежнему был короткий. И тогда монах почувствовал огромное облегчение, словно завершил многолетний труд по переписке «Сутры священного лотоса».

Но не прошло и двух-трех дней, как монах сделал неожиданное открытие. Самурай, посетивший в это время храм Икэноо для каких-то своих дел, не спускал глаз с его носа, при этом с ним отнюдь не заговаривая и вид имея чрезвычайно насмешливый. Мало того, мальчик-послушник, тот самый, который некогда уронил его нос в рисовую кашу, проходя мимо него возле зала, где произносились проповеди и поучения, сперва глядел вниз, видимо силясь побороть смех, а потом все-таки не выдержал и прыснул. Несколько раз, отдавая приказания монахам-работникам, он замечал, что те держатся почтительно лишь перед его лицом, а стоит ему отвернуться, как они тут же принимаются хихикать.

Сначала монах отнес это на счет того, что у него переменилось лицо. Однако само по себе такое объяснение, пожалуй, мало что объясняло... Конечно, монахи-работники и послушник смеялись как раз по этой причине. Однако, хотя они смеялись совсем по-прежнему, смех этот теперь чем-то отличался от тех времен, когда нос был длинный. Наверное, непривычно короткий нос выглядел более забавным, нежели нос привычно длинный. Но было, видимо, и еще что-то.

— Никогда прежде они не смеялись столь нагло, — бормотал временами монах, отрываясь от чтения священной книги и склоняя набок лысую голову. При этом наш красавец, рассеянно уставясь на изображение Вишвабхадры, висящее рядом, вспоминал о том, какой длинный нос был у него несколько дней назад, и уныло думал: «Ныне подобен я впавшему в бедность человеку, скрывающему былое процветание...» К сожалению, монаху не хватало проницательности, чтобы понять, в чем дело.

...В сердце человеческом имеют место два противоречивых чувства. Нет на свете человека, который бы не сострадал несчастью ближнего. Но стоит этому ближнему каким-то образом поправиться, как это уже вызывает чувство, будто чего-то стало недоставать. Слегка преувеличив, позволительно даже сказать, что появляется желание еще разок ввергнуть этого ближнего в ту же неприятность. Сразу же появляется хоть и пассивная, а все же враждебность к этому ближнему... Монах не понимал, в чем дело, но тем не менее испытывал известную скорбь, — несомненно, потому, что смутно подозревал в отношении к себе мирян и монахов Икэноо этот эгоизм сторонних наблюдателей.

И настроение монаха портилось с каждым днем. Он злобно ругал всех, кто попадался ему на глаза. Дело в конце концов дошло до того, что даже его ученик, тот самый, который лечил ему нос, стал тихонько поговаривать, будто он, монах, грешит равнодушием к религии. Монаха особенно возмутила выходка шалопая-послушника. Однажды, услыхав за окном собачий визг, он вышел посмотреть, в чем дело, и увидел, что послушник, размахивая палкой длиною в два фута, гоняет по двору косматую тощую собачонку. И если бы он просто гонял! Нет, он гонял и при этом азартно вопил:

— А вот я тебя по носу! А вот я тебя по носу!

Монах вырвал у мальчишки палку и яростно ударил его по лицу. Палка оказалась старой дощечкой для поддерживания носа.

Монах все больше жалел, что столь опрометчиво укоротил себе нос.

А потом настала одна ночь. Вскоре после захода солнца подул ветер, и звон колокольчиков под кровлей пагоды надоедливо лез в уши. Вдобавок изрядно похолодало, поэтому старый монах, хотя ему очень хотелось спать, никак не мог заснуть. Он лежал с раскрытыми глазами и вдруг почувствовал, что у него страшно зачесался нос. Коснулся пальцами — нос разбух, словно пораженный водянкой. Кажется, стал даже горячим.

— Беднягу неправедно укоротили, вот он и заболел, — пробормотал монах, почтительно взявшись за нос, как берут жертвенные цветы для возложения на алтарь перед Буддой.

На следующее утро он пробудился по обыкновению рано. Выглянув в окно, он увидел, что гинкго и конские каштаны во дворе храма за ночь осыпались и двор сиял, словно выстланный золотом. Крыши покрылись инеем. В еще слабых лучах рассвета ярко сверкали украшения пагоды. Монах Дзэнти, стоя у раскрытого окна, глубоко вздохнул.

И в эту минуту к нему вновь вернулось некое почти забытое ощущение.

Он взволнованно схватился за нос. То, чего коснулась его рука, не было вчерашним коротким носом. Это был его прежний длинный нос пяти-шести сунов в длину, свисающий через губу ниже подбородка. Монах понял, что за минувшую ночь его нос вновь возвратился в прежнее состояние. И тогда к нему вернулось откуда-то чувство радостного облегчения, точно такое же, какое он испытал, когда его нос сделался коротким.

— Уж теперь-то смеяться надо мной больше не будут, — прошептал монах, подставляя свой длинный нос осеннему ветру.

1916

АД ОДИНОЧЕСТВА

Этот рассказ я слышал от матери. Мать говорила, что слышала его от своего прадеда. Насколько рассказ достоверен, не знаю. Но, судя по тому, каким человеком был прадед, я вполне допускаю, что подобное событие могло иметь место.

Прадед был страстным поклонником искусства и литературы и имел обширные знакомства среди актеров и писателей последнего десятилетия правления Токугавы. Среди них были такие люди, как Каватакэ Мокуами, Рюка Тэйтанэкадзу, Дзэндзай Анэйки, Тоэй, Дандзюро-девятый, Удзи Сибун, Мияко Сэнтю, Кэнкон Борюсай и многие другие. Мокуами, например, с прадеда писал Кинокунию Бундзаэмона в своей пьесе «Эдодзакура киёмидзу сэйган». Он умер лет пятьдесят назад, но потому, что еще при жизни ему дали прозвище Имакибун («Сегодняшний Кинокуния Бундзаэмон»), возможно, и сейчас есть люди, которые знают о нем хотя бы понаслышке. Фамилия прадеда была Сайки, имя — Тодзиро, литературный псевдоним, которым он подписывал свои трехстишия, — Кои, родовое имя — Ямасирогасино Цуто.

И вот этот самый Цуто однажды в публичном доме Таманоя в Ёсиваре10 познакомился с одним монахом. Монах был настоятелем дзэнского храма неподалеку от Хонго и звали его Дзэнтё. Он тоже постоянно посещал этот публичный дом и близко сошелся с самой известной там куртизанкой по имени Нисикидзё. Происходило это в то время, когда монахам было запрещено не только жениться, но и предаваться плотским наслаждениям, поэтому он одевался так, чтобы нельзя было в нем признать монаха. Он носил дорогое шелковое кимоно, желтое в бежевую полоску, с нашитыми на нем черными гербами, и все называли его доктором. С ним-то совершенно случайно и познакомился прадед матери.

Действительно, это произошло случайно: однажды поздно вечером в июле по лунному календарю, когда, согласно старинному обычаю, на всех чайных домиках Ёсивары вывешивают фонари, Цуто шел по галерее второго этажа, возвращаясь из уборной, как вдруг увидел облокотившегося о перила, любующегося луной мужчину. Бритоголового, низкорослого, худого мужчину. При лунном свете Цуто показалось, что стоящий к нему спиной мужчина — Тикунай, завсегдатай этого дома, шутник, вырядившийся врачом. Проходя мимо, Цуто слегка потрепал его за ухо. «Посмеюсь над ним, когда он в испуге обернется», — подумал Цуто.

Но, увидев лицо обернувшегося к нему человека, сам испугался. За исключением бритой головы, он ничуть не был похож на Тикуная. Большой лоб, густые, почти сросшиеся брови. Лицо очень худое, и, видимо, поэтому глаза кажутся огромными. Даже в полутьме резко выделяется на левой щеке большая родинка. И наконец, тяжелый подбородок. Таким было лицо, которое увидел оторопевший Цуто.

— Что вам нужно? — спросил бритоголовый сердито. Казалось, он чуть-чуть навеселе.

Цуто был не один, я забыл об этом сказать, а с двумя приятелями — таких в то время называли гейшами11. Они, конечно, не остались безучастными, видя оплошность Цуто. Один из них задержался, чтобы извиниться за Цуто перед незнакомцем. А Цуто со вторым приятелем поспешно вернулся в кабинет, где они принялись развлекаться. Как видите, страстный поклонник искусств — и тот может опростоволоситься. Бритоголовый же, узнав от приятеля Цуто, отчего произошла столь досадная ошибка, сразу пришел в хорошее расположение духа и весело рассмеялся. Нужно ли говорить, что бритоголовый был Дзэнтё?

После всего случившегося Цуто приказал отнести бритоголовому поднос со сладостями и еще раз попросить прощения. Тот, в свою очередь, сочувствуя Цуто, пришел поблагодарить его. Так завязалась их дружба. Хоть я и говорю, что завязалась дружба, но виделись они лишь на втором этаже этого заведения и нигде больше не встречались. Цуто не брал в рот спиртного, а Дзэнтё, наоборот, любил выпить. И одевался, не в пример Цуто, очень изысканно. И женщин любил гораздо больше, чем Цуто. Цуто говорил в шутку, что неизвестно, кто из них на самом деле монах. Полный, обрюзгший, внешне непривлекательный Цуто месяцами не стригся, на шее у него висел амулет в виде крохотного колокольчика на серебряной цепочке, кимоно он носил скромное, подпоясанное куском шелковой материи.

Однажды Цуто встретился с Дзэнтё, когда тот, набросив на плечи парчовую накидку, играл на сямисэне. Дзэнтё никогда не отличался хорошим цветом лица, но в тот день был особенно бледен. Глаза красные, воспаленные. Дряблая кожа в уголках рта время от времени конвульсивно сжималась. Цуто сразу же подумал, что друг его чем-то сильно встревожен. Он дал понять Дзэнтё, что охотно его выслушает, если тот сочтет его достойным собеседником, но Дзэнтё, видимо, никак не мог решиться на откровенность. Напротив, он еще больше замкнулся, а временами вообще терял нить разговора. Цуто подумал было, что Дзэнтё гложет тоска, такая обычная для посетителей публичного дома. Тот, кто от тоски предается разгулу, не может разгулом прогнать тоску. Цуто и Дзэнтё долго беседовали, и беседа их становилась все откровеннее. Вдруг Дзэнтё, будто вспомнив о чем-то, сказал:

— Согласно буддийским верованиям, существуют различные круги Ада. Но в общем Ад можно разделить на три круга: дальний Ад, ближний Ад и Ад одиночества. Помните слова: «Под тем миром, где обитает все живое, на пятьсот ри простирается Ад»12. Значит, еще издревле люди верили, что Ад — преисподняя. И только один из кругов этого Ада — Ад одиночества — неожиданно возникает в воздушных сферах над горами, полями и лесами. Другими словами, то, что окружает человека, может в мгновение ока превратиться для него в Ад мук и страданий. Несколько лет назад я попал в такой Ад. Ничто не привлекает меня надолго. Вот почему я постоянно жажду перемен. Но все равно от ада мне не спастись. Если же не менять того, что меня окружает, будет еще горше. Так я и живу, пытаясь в бесконечных переменах забыть горечь следующих чередой дней. Если же и это окажется мне не под силу, останется одно — умереть. Раньше, хотя я и жил этой горестной жизнью, смерть мне была ненавистна. Теперь же...

Последних слов Цуто не расслышал. Дзэнтё произнес их тихим голосом, настраивая сямисэн... С тех пор Дзэнтё больше не бывал в том заведении. И никто не знал, что стало с этим погрязшим в пороке дзэнским монахом. В тот день Дзэнтё, уходя, забыл комментированное издание сутры «Кого». И когда Цуто в старости разорился и уехал в провинциальный городок Самукава, среди книг, лежавших на столе в его кабинете, была и сутра. На обратной стороне обложки Цуто написал трехстишие собственного сочинения: «Сорок лет уж смотрю на росу на фиалках, устилающих поле». Книга не сохранилась. И теперь не осталось никого, кто бы помнил трехстишие прадеда матери.

Рассказанная история относится к четвертому году Ансэй13. Мать запомнила ее, видимо привлеченная словом «Ад».

Просиживая целые дни в своем кабинете, я живу в мире совершенно ином, не в том, в котором жили прадед матери и дзэнский монах. Что же до моих интересов, то меня ни капли не привлекают книги и гравюры эпохи Токугава. Вместе с тем мое внутреннее состояние таково, что слова «ад одиночества» вызывают во мне сочувствие к людям той эпохи. Я не собираюсь этого отрицать. Почему это так? Потому что в некотором смысле я сам жертва ада одиночества.

1916

ОТЕЦ

История, которую я собираюсь рассказать, относится к тому времени, когда я учился в четвертом классе средней школы.

В тот год, осенью, проводилась школьная экскурсия — поход из Никко в Асио с тремя ночевками. «Сбор в шесть тридцать утра на вокзале Уэно, отправление в шесть пятьдесят...» — значилось в напечатанном на мимеографе извещении, полученном мной в школе.

Утром, наспех позавтракав, я выскочил из дома. До вокзала минут двадцать езды трамваем, и все же на сердце было тревожно. Стоя на остановке у красного столба, я ужасно волновался.

«Жаль, что небо в тучах. Неужели гудки бесчисленных заводов, сотрясая серую пелену, превратят ее в моросящий дождь?» — думал я. Под этим унылым небом по виадуку идет поезд. Едет подвода, направляющаяся на военный завод. Открываются двери лавок. На остановке уже собралось несколько человек. Они мрачно трут заспанные лица. Холодно. Наконец подходит первый утренний трамвай.

Когда в битком набитом вагоне мне удалось ухватиться за поручень, кто-то ударил меня по плечу. Я обернулся.

— Привет.

Это был Носэ Исоо. Как и на мне, на нем темно-синяя грубошерстная форма, через левое плечо перекинута шинель в скатке, на ногах — полотняные гетры, у пояса — коробка с едой и фляжка.

Мы вместе с Носэ окончили начальную школу и вместе поступили в среднюю. Никаких особо любимых предметов у него не было, не было и нелюбимых. Зато была у него удивительная способность: стоило ему хоть раз услышать модную песенку, и он сразу же запоминал мелодию. Вечером, в гостинице, где мы останавливались во время школьной экскурсии, он уже самодовольно распевал ее. Он все умел: читать китайские стихи, старинные сказания, разыгрывать комические сценки, рассказывать всякие истории, подражать актерам кабуки, делать фокусы. Он обладал, кроме того, удивительным даром смешить людей уморительными жестами и мимикой, поэтому пользовался большой популярностью среди соучеников, да и учителя к нему неплохо относились. Мы часто вместе ездили в школу и из школы, хотя особой дружбы между нами не было.

— Что-то ты рано сегодня.

— Я всегда рано. — Говоря это, Носэ высоко вздернул нос.

— Недавно ты, кажется, опоздал.

— Опоздал?

— На урок японского языка.

— A-а, это когда меня ругал Умаба. — У Носэ была привычка называть учителей, опуская вежливое «сенсей». — Что ж, и у великого каллиграфа бывают ошибки.

— Он и меня ругал.

— За опоздание?

— Нет, книгу забыл.

— Ох и зануда же этот Дзинтан! — Дзинтан — Красномордый — было прозвище, которым Носэ наградил учителя Умабу. Так, переговариваясь, мы доехали до вокзала Уэно. Мы с трудом выбрались из вагона, такого же переполненного, как и вначале, когда мы в него садились, и вошли в вокзал — было еще очень рано, и наших одноклассников собралось лишь несколько человек. «Привет», — поздоровались мы. Затем, толкаясь, сели на скамью в зале ожидания. И, как обычно, стали без умолку болтать. Мы были еще в том возрасте, когда вместо «ребята» говорят «ребя». И вот из уст тех, кого именовали «ребя», полились оживленные рассуждения и споры о предстоящей экскурсии, мы подтрунивали над товарищами, злословили в адрес учителей.

— Ловчила этот Идзуми. Достал где-то «Чойс»14 для учителей и теперь дома никогда не готовит чтение.

— Хирано ловчила еще почище. Перед экзаменами выписывает на ногти исторические даты, все до одной.

— А все потому, что и учителя хорошие ловчилы.

— Конечно ловчилы. Да тот же Хомма. Он и сам-то как следует не знает, что раньше идет в слове «receive» — «е» или «i», а берет свой учебник для учителей и учит нас, будто сам все знает.

Единственной нашей темой были ловчилы — ни о чем стоящем мы не говорили. Тут Носэ, бросив взгляд на ботинки сидевшего на соседней скамье с газетой в руках человека, с виду мастерового, вдруг заявил:

— «Кашкинли».

В те годы вошли в моду ботинки нового фасона, называв…