Лист лавровый в пищу не употребляется
Иллюстрация на обложке
Марины Ларченко
Калинкина Г.
Лист лавровый в пищу не употребляется : роман / Галина Калинкина. — М. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2025. — (Имена. Российская проза).
ISBN 978-5-389-30141-2
16+
1920 год. Лаврик Лантратов возвращается в Москву и сразу же попадает в водоворот событий, которые могут и должны сломить старообрядцев. Но ему во что бы то ни стало нужно выстоять: пережить развал родового гнезда, сохранить веру и себя, спасти своих близких.
На Алексеевской водокачке, в сиротском приюте и музейном бюро Лантратову и его окружению приходится делать непростой выбор: сгорая, жить по совести или бездумно плыть по течению. И что в таком случае может излечить обожженное сердце молодого человека? Возможно, любовь. Так в жизни Лавра появляется Вита, его Ландыш.
1991 год. Лавр Павлович Лантратов, проживший почти век, пишет завещание. Что осталось у него от того старого, далекого мира? Ридикюль крокодиловой кожи, барометр Карла Воткея, фантаскоп со стеклянными пластинками да папашин портсигар в двадцать золотников.
И за каждой из этих бесхитростных вещей — истории.
© Калинкина Г., 2025
© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025
Издательство АЗБУКА®
Воспрянь, псалтирь и гусли! Я встану рано…
Псалом 107-й
Вступление
НОВЫЕ ЧИСЛА И ДНИ
1
Смертный список
1991 год
На ночь всегда нужно прощаться. Вот счет окончу…
«Ложки серебряные — Миле, бусы агатовые и полуимпериал — Веке, ридикюль крокодиловой кожи и полуимпериал — Тусе, “Мозера” карманного — Товке, полуимпериал и папашин портсигар в двадцать золотников — ему же, запонки с тарантулом, перстень-печатку и полуимпериал — Мике, вазу Галлэ с черной хризантемой, серьги-“слезки” горного хрусталя и полуимпериал — снова Миле, Евгению — молчуна “Макария”, барометр Карла Воткея и “Гусляра” медного с чернилами…»
Зачеркнуть. Без чернил.
«Шуше — “Спас Эммануил”, “Спас Лоза Истинна”, “Спас Ярое око” и Матушку-“Елеусу”, фантаскоп со стеклянными пластинками для туманных картин, “Ниву” за 1911 год и альбом с карточками — ей же, Псалтирь с серебряными застежками, лестовку, молитвенник сафьяновый — Липе, “Николу дырявого”, “Николу паленого” и “Прибавление ума” в храм снести, к отцу Ульяну…» Теперь можно снести. Пусть снесут. «Дома Малый и Большой — за живущими в них. Платье — нищим. Книги…»
А что делать с библиотекой? Кому нужна пыль собрания сочинений отмененных авторов? Книга — дух, не тело, не плоть. Книга — воздух, книга — слезы; как отдашь? Про библиотеку подумать и вписать. Память на девяносто первом году принялась шельмовать. Прошлым годом сносно вела, а нынче себя оговаривает. Жил каждый день и незаметно из мальчика стал старик. Теперешняя жизнь сузилась так, что оторванная пуговица, расколотая чашка, выпавший снег — событие.
Лавр Павлович выключил лампу под зеленым плафоном и тут же снова включил. Зажег от спички витую стеариновую свечу и вовсе погасил зеленый. В горсти трепыхалось пламя, обжигая узловатые пальцы и едва освещая спинку кровати, подлокотник кресла и угол с книжными полками — часть разгороженного, тесного, а прежде просторного, в два окна, кабинета. Опасаясь заскрипеть дверными петлями, крадучись выбрался в приоткрытую дверь и зашаркал ближе к спальне Шуши. Свет тащился за свечой через весь зал.
От оконного занавеса на бахрому гобеленовой скатерти и львиные ножки «Бехштейна» пролегла безукоризненная игла лунного луча. Приостановился у рояля, порицательно покачав головою, как на вещь странную, не входящую в его смертную опись. Задержался возле круглого стола, прислушался к сонному голосу из комнаты внучки.
«В горнице, где мы собрались, было довольно светильников… Меж тем отрока привели живого, и немало утешились».
— Шушка, вслух читаешь?
— «…И провожали его до корабля».
Александра шумно захлопнула книгу.
— Тсс… не греми. Спят. Ставлю вопрос: откуда это? Знакомо.
— Так…
— Уж и ответить трудно. Помешал. Всем мешаю.
— Деинька, иди спать.
— Каждый день докладываю им про болезнь «старуху-бессонницу». Не удосуживаются запомнить: прежде второго часу не почиваю.
— А нянька говорит, от бессонницы молиться святым Киру и Иоанну.
— Пустое.
— А я вот читала, древние греки под постель клали лавровую ветку, чтоб сны снились.
— Победные?
— Вещие.
— На что мне? Я все повидал из жизни своей.
— А который теперь час? «Макарий» все молчит.
— Не на то дана ночь, чтобы всю ее спали. Послушай лучше, что отец твой пишет.
Старик отступил с порога в темноту зала, склонился со свечою над столом и, надев очки, подвязанные на веревке вокруг шеи, громким шепотом принялся зачитывать:
— «Люблю огни малые: ночники, настольные лампы, матовые светильники в дребезжащих вагонах, как задраенные иллюминаторы. Люблю свечи и лампады — свет утешающий. Люблю свет, дающий призрачность покоя в круге своем, обещающий увод от напастей, что во мраке за ним. Тихий свет — дар и благодать, точка притяжения. Тянет из темноты поднырнуть в круг абажура, под благодать. Люблю тлеющие угли, светотени, блики, светлячковые переливы, но не огонь яростный: не лучину, не факел, не сторожевое пламя костров у бивака. В тихом свете пишут письма, читают Псалтырь, под ним штопают и вышивают, убаюкивают дитя, творят молитву». А теперь, Александрин, я поставлю тебе вопрос: кто из нынешних такое читать станет? В стране серой попахивает, что качествует о близости нового разлома. Я запах серы издали чую.
— Деинька, иди спать. И я ложиться стану. Папа пишет не настоящему, он будущему пишет.
— Нет, ты послушай: «Люблю время между волком и лисицей, когда мощь дневного света притушена, когда сумерки встают над миром, неполный свет замедляет течение минут, виден сам переход от света к тьме. Выпадает суета из рук; и руки вдруг без дела возлежат на коленях, как холмы недвижные, а взгляд устремляется в листву, в кроны и выше, выше. Какой закат нынче? Будет ли вёдро завтра? Вон ласточка все норовит под стропила забиться, шурша крылом на вираже. Тише шаг, глуше звуки, медленнее речи, мягче сердце».
— Деда, ты плачешь?
— Не помнишь, когда я последний раз плакал? Надо записать. Мне жалко сына, прежде он обладал способностями…
— Папа и сейчас такой — способный.
— Нет, шалишь. Был, да весь вышел. Благодаря матери твоей — конкубинке и мшелоимке. Трагедия вещности. Евгений мог бы стать журналистом-международником. Но матери твоей не подходила его зарплата в газете. Оттого и микроскоп подарила, в издевку. Оскорбительно. Да, да, благодаря ей и времени благодаря он не состоялся. Не в свое время живет. Ему бы до Переворота родиться, с его-то душою. А нынче снова слишком упругое, хищное время подступает, уж я-то знаю. Огонь, и сера, и бурный ветер — их доля из чаши… Меня поражает в разуме близорукость твоего отца, ведь нынче лирика не у дел: «Люблю весну позднюю — заминку, задел, паузу перед буйством цветения. Люблю предвкушение тепла, надежду на последующую ярость солнца, веселящий зной, надежду на силу Зовущего. Весна — черновик лета. Весна — благовест, наплывающий тихим, малым ходом. Еще не приход, еще не мир, но перемирие и примирение. И обещание жизни будущего века».
Шуша со стуком затворила среднее окно в трехстворчатой раме зала, задернула гардину, укоротив иглу луча.
— Не бурчи: папа не мог родиться прежде тебя. Пойдем-ка, провожу до ложа.
— Разумно. Какие ясные ночи, свет сквозь занавесь сочится, — старик зашаркал ногами вслед уносимой свече, — Савл, Савл, что ты гонишь меня? Странное начало лета.
— Отчего странное, деинька?
— В воздухе вдруг запах осени — флоксов и яблок. Прежде времени. Запах особой осени, осени возвращения.
— Возвращения? Завтра расскажешь. Расстелить постель?
— Расстели, пожалуй. Но с тонким сном я и в кресле посижу.
— Чаю?
— Что ты… Разбудишь их. Мирен сон и безмятежен даруй ми.
— Няня спит крепко.
— А Мила с ее мигренями?!
— А Мила говорила, на ночь полезно меду — успокаивает. Соты пожуй.
— Пищею его были акриды да дикий мед…
— Деинька, а ты был счастлив?
— Я был молод, и вот, состарился и не видел ни праведника оставленным, ни семени его, просящим хлеба. Попрощаемся. На ночь надо всегда прощаться.
— Кабинет твой как келья. И сам ты, когда вот так склоняешься над книгой или иконой, походишь на древнего монаха. Ты у меня самый мудрый и самый добрый монах.
— Ставлю вопрос. Не снести ли к отцу Ульяну «Николу дырявого» и «Николу паленого»?
— Ты же все говорил «нельзя да нельзя».
— Теперь можно.
— Можно? А Липа говорит, опять времена последние, порохом пахнут.
— У меня подхватила. Времена дико смотрят. Но само Время есть драгоценность, требующая охраны.
— Липа считает, самое драгоценное в нашем доме был двоежирный сундучок с тайником.
— Считать умеет. Да не то считает. Ты знаешь, кто учил ее арифметике?
— Знаю. Сто раз слышала. Во времена революции началась ваша история с Ландышем.
— Нет, после Переворота.
Девушка покрыла ноги старика кашемировым пледом, поцеловала в макушку и вышла, притворив за собой дверь.
Свеча в сквозняке погасла.
В темном зале Шушины щиколотки пронзил короткий истончившийся луч, прошел будто насквозь и пролег дальше к «Бехштейну», уже не достав золотистых львиных лап. Нащупав, захлопнула тетрадку на столе, угодила пальцами в холодный воск. Закапал-таки. Папа догадается — читали. Ну и нечего оставлять на виду. А может, отец нарочно оставил? Обронил же: должны быть утечки. Прислушалась к бурчанию за дверью: «Завтра расскажешь… Будет ли оно, это завтра? Ложки серебряные — Миле, бусы агатовые — Веке…» Есть какая-то странность в разделе. Определенно есть. Разве у Липы спросить? У самого деиньки как-то неудобно.
Ночью особенно мрачно из своего угла выпирал накопивший тишину черный инструмент — семейное замалчивание, тайна. Вспомнились нянькины причитания: не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи, во тме преходящия. Шуша с детства перебарывала страхи таинственности вещей, заставляя себя наперекор трогать руками страшную вещь, отучалась от испуга перед сверхъестественным. Но сейчас отдернула руку от сумрака гладкой крышки — рояль недвижим как кадавр. Пора ложиться. «Молчун» показывал без четверти час. Напольные часы мастера Андрея Макарова, опережавшие возрастом хозяина-старика — Лавра Павловича, шли безошибочно точно, давно молча, онемев и оглохнув, забыв свой прежде басовитый и переливчатый бой.
2
Пустые стулья
1991 год
Утренний чай пили беспорядочно, в разное время.
Собирались вместе за стол обычно к обеду, в шестом часу, или чаевничать перед сном, часу в девятом.
Теперь рано разбежались по делам: без завтрака умчалась Шуша, за дочерью, спешно перекусив, ушел Евгений. Мила собралась на службу, глотая на ходу горячее молоко с медом, обжигаясь — так некстати, летом, першило горло. Отдала няньке Липе указания на день, главное — не болтаться одной на рынке. А после ухода домоправительницы, размеренно выпив две чашки чаю с оладьями, прибрав за всеми на кухне — большего ей делать не дозволялось, и Липа пошаркала длинной верандой вдоль дома. Еще не согбенная, с ясными, живыми глазами, отчетливым голосом, разве что слух подводит. Но пытлива и внимательна к жизни, хлопотлива, любопытна и памятлива. Оставленная ею горка оладий дожидалась не вышедшего к завтраку Лавра Павловича. Должно быть, опять полуночничал.
Горбатым мостком над овражком от пущенной давным-давно под землю Таракановки перебиралась нянька на запретный базарный рай. Много лет разными временами и погодами она толклась на рынке, выменивала, торговалась, собачилась, ловчила, изворачивалась, лгала, отстаивала свое, чтобы в семье имелось в достатке молоко, яйца, хлеб, сахар и вкусненькое к вечернему чаю. Нынче больше ходила по привычке.
Дома оставался один Лавр.
Если не дремал и не работал, то отдыхом его было хождение по комнатам в раздумьях. Бродил взад-вперед, не косясь на зеркало и не оглядываясь. А если б оглянулся, увидел бы высокого сухопарого старика, с седою копной, серебристой окладистой бородою, в синей вельветовой куртке поверх сорочки. Но он не оглядывался. Некогда. Мысли наплывают.
Как странна Липина жизнь! Маленькая, скудная жизнь, вся на глазах, на людях, на вторых ролях, на задворках, без своего угла, своего дома. Значит, можно жить и без венков лавровых? Все ее счастье в счастье семьи, где она с пятнадцати лет. Дети, выращенные ею, не ее собственные. И всегдашняя величайшая Липина забота — благополучие их. Удивительное в ней умение: продлевать чужую радость. Всех в доме она любит, и нет у нее никого ближе. А что же у Липы своего? Воспоминания о Верее? Детство? Сватовство? Ничего великого совершить не удалось: многие проживают жизнь не ярко. Но не все тем довольны. А у нее равновесие, размеренность во всем и свое особое, почти детское отношение к вере. Чем она живет в нынешней своей поре? Думами о том, что было, чего не было и что могло бы быть с нею. Воспоминаниями о былом и мечтами о возможном, несбывшемся. Переживаниями за домашних и хлопотами. Значит, и так могут быть счастливы люди?
Лавр задержался у барометра Карла Воткея. Из домика вышла женщина, мужчина же показал спину в дверях; знать, будет вёдро. Вот как бюргер из дома выйдет, а бюргерша спрячется, жди дождей.
В прежние годы в Большом доме в Алексеевой слободе и зал в три фасадных окна имелся, и комната-библиотека, и кабинет, не разгороженный еще, и детская, и диванная на террасе в сад. Застекленная веранда опоясывала весь дом со двора, идя от крутого уличного крыльца, вдоль зала, перетекая в кухню и горницу для прислуги.
Братья Лантратовы женились, обрастали семьями, строились. Так в слободке возле храма Илии Пророка вырос новый Большой дом с перепадами в полах, с чуланчиками, антресолями и лесенками. Потом семья разрослась до размеров рода, и во дворе с качелями и калиткою в сад примостился флигелек — дом малый. И Малый пустым не стоял, вскоре заселился. В Большом отмечали торжества: то именины, то рождения, а после — все больше похороны да поминки. В нагрянувшие времена уплотнения всех домочадцы занимали Большой, а в Малый въехал клуб швецов. Лавр едва сносил, глядя, как повсюду и в самом дому его хозяйствуют пришлые, чужаки. Но один человек, его Ландыш, умел усмирять укором или молитвой. Почти два года спустя под Рождество временщики неожиданно съехали, получив где-то на Заставе Ильича большее помещение под свои собрания. Флигель высвободили и больше не зарились, а домочадцы Большого дома не стали ничего разгораживать в память о «тесных временах». Пускай диванная превратилась в склад дров и овощей, пусть горка-махагон, комод красного дерева, качели и садовые лавки на топку истратились, зато все дивились чудесному освобождению под праздник.
Когда супруга Лавра Павловича ушла, когда дети выросли и разъехались — все стало неважно. Словно в утешение, место под могилу досталось хорошее, почти что под церковной стеною, неподалеку от часовенки монахини Гавриилы. Переживать горе в семье совсем не то, что в одиночестве: череда событий забирает на себя скорбь, поминовение и мысли о необратимом. В храме Илии Пророка первым годом священствовал отец Ульян, Ульян Лексеич Буфетов, из местных, сговорчивый в мирских делах и непримиримый в догматах веры. В кончину супруги Лавра Павловича он мягко поддерживал горюющего, давая утешение без излишнего взаимного приближения.
Время шло и, казалось, исцеляло. Да разве любовь — болезнь? Разве любовь излечима?
Слободка зарастала вокруг каменными башнями, как зубцами крепостной стены. По вечерам окна Большого дома слепили огни девятиэтажек, неоновые вывески рекламы. Город пульсировал электричеством, неживым светом, запитанным в цепь событий и обстоятельств. Среди новостроек два осевших, вросших в землю лантратовских дома, с дубовыми ставнями и резными наличниками, с навершиями и кокошниками, с берегинями и прибогами, стоявшие почти на краю овражка, оставшегося от пущенной в землю Таракановки, гляделись как захолустное умирающее поместье, как палаты древнего городища: и снести недосуг, и оставить не к месту. Флигель все больше пустовал. Его содержали в порядке на случай приезда кого-то из родни: зимой протапливали, летом проветривали; в нем лелеяли надежду на воссоединение семьи.
Шли дни, а к Лавру так никто и не ехал: ни Анатолий, ни сын Евгений, ни дети их Мика, Туся, Века и Шуша.
Вечное ожидание. Вечное.
У Лавра Павловича как-то сразу не задались отношения с обеими невестками. Сыновья взяли сторону жен, не приняв суждений отца, — отсюда распад семьи. И при разъезде, назревшем сиротстве дома Лавру обидным казалось расставаться с каждым из четверых внуков, но именно Шушу, Алексашку, Александрину он отпускал тяжелее всего — младшенькая, крайняя. И со временем ему, уже умудренному и отринувшему гордыню, недоставало радости житья из-за разлуки с младшею.
Так и куковали втроем: вдовец с дочерью — старой девой да нянька. Дом держала Мила, характер ее выковывался годами неразменянного девичества, невысказанной жалостью родных, потаканием домочадцев из-за боязни огорчить несчастливицу. В вопросах домашнего уклада сам хозяин и нянька Липа — Олимпиада Власовна — подчинялись строгим приказам своей домоправительницы. Мила всю жизнь проходила на работу в статбюро и школу, чередуя «службу» с «призванием». Хотя в свои высокие годы давно могла позволить себе не работать. А когда домашние увещевали ее, отвечала с прямотой и резкостью: «А что я дома-то делать стану?» Спрашивающие отставали, размышляя над продуманностью жизни. Несла история Милы одну из тайн лантратовского семейства.
И все же, и все же.
Должно быть, крайняя, младшенькая Шуша — лицом копия его Ландыша — успела в детстве нацедить себе любви дедовой, потому и вернулась из Гатчины в слободку взрослой барышней, спустя почти что десять лет разлуки. Возвращение вышло через одну тонко состряпанную аферу.
Утром дом опустел.
Сегодня все рано разбежались по делам. Умчалась Шуша, поспешил и Евгений, Мила с больным горлом отправилась на службу, нянька — надзирать базар. Лавр прошелся по комнатам, подметил: нынче шаг его схож с бесцельным, кружным шарканьем няньки. Дошел от окна до окна — день прожит. Стариками стали. А старик — собеседник самому себе, человек с часами в руках. Старятся вместе все те, что были вместе и молодыми. Старятся вместе с вещами. В вещах сокрыта жалость. Нет, не говорите, жизнь и в старости хороша, так хороша! Надо проходить ее без опаски, без ропота, кротко ощущая приближение самого непонятного, не открытого человеку. Старость — время смягчения.
Сколько лет прошло после ухода Виты, его Ландыша? На ночь нужно всегда прощаться. Все, должно быть, считают, он и горевать перестал. А он просто перед ними не открывается да все говорит, говорит с нею изо дня в день. Вот и нынче, и третьего дня беседовали. Горло берегу, не пью холодного. Капли принимаю на ночь. Долго не читаю, не читаю. Берегу глаза. Зачем?
Следом за нею чего ж сразу не подался? Взмахнул бы крылом, чтоб далеко не отстать. Да разве их, тех, кто там уже, догонишь… А теперь и подавно. Но она обещает дождаться, встретить. Без нее-то будто жизни убавилось, от света, от времени, от дня и ночи убавилось, она и сама была жизнь — vita, Вивея. Надолго он ее пережил. Но каждый одинокий его день оставался днем сосредоточенного вдовства.
Пройдя комнаты и не отыскав ни одной вещи в неположенном месте, старик вернулся в кабинет. Здесь пахло ландышевыми каплями. Молчун «Макарий» с тех самых баламутных времен стих. Страшные долгие зимы тогда стояли. Лишь флигель дышал теплом, там красные швецы заседали. Стены Большого дома промерзали до инея внутри. А после отходили сыростью. И тени укутанных бесформенных тел мрачного Большого дома вглядывались в пылающие светом и теплом окна дома Малого. Часовой механизм чувствителен. Сначала «Макарий» сбавил басы, стал бить гонг с дрожанием, хрипотцой, вскоре осип и вовсе умолк. С тех пор и спасается молчанием, как затворник.
А нынче и печь затихла на лето. И кенарь молчит. Ах да, кенарь сдох прошлым годом. Все на местах, и вещи давят своей вещественностью. Старые вещи вызывают жалость. Вещи вообще доказательства несчастий. Ты хочешь забыть, а они тебе упрямо выказывают горе. Вот как пустые кровати. Или лишние стулья за столом. Вот и «Макарий» напоминает. Декретом отменили время, как буржуйский анахронизм. Соседи тогда советовали маятник тряпочкой подвязать. Да голос у «Макария» и так сорвался.
Все вещи бездушны, но одухотворены либо мастером, либо владельцем. За вещь говорит клеймо, проба, ярлык, мета, и многое может рассказать, только спроси. Старик любит вещи не как старьевщик или антиквар, берегущий и ценящий, не как бедняк любит вещи, приносящие пользу. Старик Лавр любит вещи, возбуждающие привязанность памяти. Разворачивающие память. В вещах живет тишина. Но вещи не всегда тихи. Пока память не восстанет да не возопит. Вещи держат атмосферу только в сочетании, особом порядке. Попробуй разрознить — и атмосфера исчезнет. А если человеку без надобности новые вещи, тут бы старые не утратить, то человек тот, должно быть, на последний свой путь вступил. Новая вещь не успеет вобрать в себя память. Бесполезна старику новая вещь. Старик тихо восходит к смерти.
Лавр имел привычку определять каждой вещи ее место и не держать ничего лишнего возле себя. Но ведь бывают на свете вещи, которые не имеют своего места. Так и человеки. Нагромождения обычно сердили старика как несовершенство, сбой гармонии. В невероятных дебрях вещей и предметов люди ориентируются и ухитряются управлять ими. Или вещи управляют хозяевами? Нынче все вещи на своих местах. И книжный шкаф-махагон — последок от гарнитура-погорельца — кургузо выпячивает грудь. И «Бехштейн» вопрошает. И печь немотствует. И стулья лишние громоздятся.
Господи, освободи от вещей, а память не забирай! Временами тих мир твой, тих и чудесен! Слышен дождь. Хлещет струями. И помимо дождя — тишина. Не разобрать, что говорит Вита. Не зря вернулся в кабинет. Тут форточки закрыты и тишина гуще, значительней. И ландышевыми каплями пахнет. Как же может идти дождь, если бюргер вошел в дом, а хозяйка из дому вышла? Не врет ли «Воткей»?
— Вот дождь льет. А говорят, что Бога нет.
Нянька бормочет чего-то.
— А?
— Какой дождь-то хороший! А все говорят, Бога нет.
Так нянька же на рынок ушла?!
Мила запрещает няньке по улицам шататься. Вечная у них контроверза: одна из дому, другая следом на базар.
За шумом дождя не слышно Виты. Что она говорит ему? Дождь ничему не мешал. Дожди там подавно ничему не мешают. А ведь сам он и не поднимался из кресла. Сидел и молчал. Смотрел на лик Спаса Лоза истинна. И Спаситель смотрел на него. Им вдвоем хорошо. Будто Херувимская неподалеку слышалась, не перебиваемая дождем… И только казалось, будто ходил по комнатам. Он даже почти уверен, что ходил. Или это вчера было? Спросить у Шуши. И записать. Не отвлекаться. Время нынче твой гонитель. Вот, Ты пядями размерил дни мои, и естество мое — как ничто пред Тобою.
«Ложки серебряные — Миле, простые — Липе…» А кому поставить в завещание самого Лавра Павловича Лантратова? Все пережитое им, прочувствованное, осмысленное почти за век? Кому поставить в завещание память старика? Великая радость, если приготовления твои к часу смертному и посмертные распоряжения идут в таинстве любви, кротости прощения, не в упреке к тяжелой, ненасытной на беды жизни. Великая радость.
Вот собрать бы своих за столом, и норовистых Мику с Тусей, и флегматичную Веку, и пылкого Товку, всех-всех. Усадить на пустые стулья. Приидите, соберитеся все и восплачитеся о душе моей. И хотя все состоялось, хотя в жизни выше ничего не будет, все же его жизнь еще идет. Им кажется, их жизнь идет. Нет, бросьте, это его жизнь тлеет, Лавра Павловича, Лаврика, корсака, лисенка, имярека, и они внутри его жизни. А вот уйдет он, и потекут их жизни с кем-то другим внутри. Всему свой отмеренный срок. Всякому своя мерная икона. Вот и секира при корене древа моей жизни лежит… Ежеминутно ожидаю посечения.
Собрать и объявить им с голоса: иду к Солнцу, обсудим-ка… Мила наверняка тут же оборвет и съязвит: аспекты мироустройства? А вот и не аспекты. Нужно сказать им о чем-то исключительном, что связано им самим, а разрешаться не здесь будет. Собрать. Раздать все. Смертный должен уйти христарадным котомником. Раскрошить свое счастье и вложить в руки другим. А коли жалеешь отдавать медного «Гусляра» или «Спаса Ярое око», никудышный из тебя христианин. Непременно собрать за столом, непременно раздать. Не помереть прежде или прямо в застолье. Не испортить последнего обеда. Мир таков: протяни руку, шаг сделай — и ты опрокинут. Никто не знает своего предела. Покажи мне, Господи, конец мой, и число дней моих, какое оно. Умереть — всего лишь отжить. Смерти бояться? Нет. Ведь снимут пятаки, глаза отворишь в той же действительности, какую сознавал. А другая нить воображения завьется в тебе и раскроется.
Идея созвать всех овладела им жгуче, как нечаянная радость овладевает поперек горести. И бывшее, и будущее теперь виделось как бы сквозь тусклое стекло, гадательно. Тогда же лицом к Лицу предстать придется. И с Ландышем свидеться. И с мамой. И с отцом. И с Ним. Радости-то сколько.
А ведь там, за облаком, почти все родные, старшие, собрались. И у них там, как и здесь, пустуют стулья. Ждут. Его ждут. Старость — время смятения. Жизнь подходит к Началу. Чем кончается смерть?
Старик скрывал от своих, что нынешним летом он составляет завещание. Как известно, где завещание, там необходимо, чтобы последовала смерть, смерть завещателя.
Пролог
СТАРЫЕ ЧИСЛА И ДНИ
1
Проходящие как деревья
1913 год
Черпаков предпочитал, чтобы к нему обращались: «Док». Носил с собой шагреневой кожи «докторский саквояж». Никогда не раскрывал его на людях, содержимым его прилюдно не пользовался. О наполнении саквояжа окружающим оставалось только догадываться. Но все собиравшиеся по четвергам у Евсиковых знали: Черпаков окончил лишь курсы ветеринаров. Зато Док умел пространно порассуждать о несовершенстве человеческой породы, о тайных страстишках, о вреде гомеопатии, о высокой литературе. Преподносил весьма противоречивые познания виртуозно, с апломбом мастака, грамотея, разбирающегося в проблеме. Со стороны казалось, каков тот Черпаков уникум — дока во всем и вся, за что ни зацепись умом. Но ничего своего — все заимствованное. Когда разглагольствующий ветеринар сильно завирался в вопросах анатомического строения тела либо в аспектах ментального расстройства и тонкостях сахарного мочеизнурения, профессор Евсиков осекал его предостерегающим «Коллега?». Док как будто бы давился, сжевывал слово, проглатывал, но, в секунду оправившись, уверенно и безапелляционно принимался развивать тему засолки луховицкого огурца без кипячения воды. На процессах соления и маринования профессорское внимание обычно рассеивалось. Но стоило стремительно терявшему интерес общества Черпакову вернуться к академическим темам, как его вновь настигало деликатное профессорское: «Коллега?»
Док из тех людей, какие, кажется, позвякивают при ходьбе. При взгляде на них сперва замечаешь массивную цепочку от часов, брелоки у пояса, выдающиеся запонки, перстень-печатку во всю фалангу, а потом ищешь шпоры на туфлях; их наверняка нет, но ты ищешь. Кажется, у подобных персонажей в кармане жилета припрятаны вещицы на разные случаи и ситуации. Понадобись вам сейчас секундомер, увеличительное стекло, транспортир, компас, пилочка для ногтей, ножницы или пинцет — они непременно отыщутся у Черпакова. Такие люди любезной угодливостью и всегдашней пригождаемостью обществу доказывают в первую очередь себе и миру великую их полезность, пряча при том болезненную ненужность кому-то одному, близкому. Док умел перемещаться за спинами сидящих так, что цепко держал внимание; собравшиеся у стола вынужденно крутили головами, выворачивали шеи. При выдающейся худосочности и вертлявости вещал поставленным голосом псаломщика, владея полной октавой, снижая регистр от басов до вкрадчивого шепота. Хотя в церковь захаживал лишь послушать хоры и раз в год на Пасху непременно в храм Христа Спасителя, непременно на Собинова с Шаляпиным. Знаменитые тенор и бас выдавливали слезу у публики своим невероятным исполнением «Чертог твой вижду, Спаситель». Ораторствуя, Док на ходу поглаживал лысый череп с разными мочками ушей — отвислой и приплюснутой, как будто заранее внутри себя изумлялся, готовясь изумить публику. Мягко скользил меж кресел, вкрадчиво шепча и нагнетая, потирал холеные руки, оберегая их словно тапер, а не коновал. Любил наклоняться к уху собеседника и с придыханием сообщать свежую апокалипсическую новость. В паузе громко хрустел суставами пальцев, с щелчком вправляя их на место, эпатируя и смущая дам, раздражая мужчин. Потом заглядывал в глаза, ожидая резонон, и едва не стонал вслух от наслаждения, получив ожидаемое. Иной раз допускал кабацкий анекдотец, скабрезную шутку, пошловатый намек, за что его в здешнем обществе недолюбливали, но прощали как вычурному, испорченному, болезному.
Черпакова терпели на несходстве, в сравнении; как терпят грешника, антитетичного праведным началам, мнимым каждым в самом себе. Наслушавшись черпаковских баек о похождениях и обширных связях с растленными женщинами, за ним вполне могли предположить какую-нибудь дурную болезнь. За Черпаковым знали и скверную манеру «ходить в люди». А он и не скрывал, что регулярно столуется вне дома: по понедельникам у Колчиных, по вторникам у Вашутиных, по четвергам у Евсиковых, пропуская постные среды и пятницы, никак не привлекавшие его. Евсиковы терпели вертлявого даже не за осведомленность, а скорее по традициям сложившегося четвергового гостеприимства, из смущения отказать от дома, не помня, когда он вынырнул впервые, и временами недоумевая, как такой человек вообще мог появиться у них.
— Старовер нынче не тот пошел-с, поиздержался, — обратился Черпаков к хозяину. — Еще век назад не сидеть бы нам за одним столом. Самая большая благость — кружку воды вынесли бы вы мне в переднюю, да и то расхожую, с трещинкой, поплоше, никак не из парадного сервизу. Кисельку б не поднесли. Да и утереться дали б полотенцем для пришлых.
— Знаете, у нас ведь принято друг другу тыкать. Христу тыкаем! А батюшкой попа назовете, такой краковяк запляшете! — Профессор отвернулся от Черпакова, покосился на другого гостя, сидящего в нише, и протянул супруге чашку — подлить кипятку.
За самоваром чаевничали гости Евсиковых: супруги Лантратовы и управляющий Алексеевской насосной станцией Николай Николаевич Колчин. В нише на диване уединился протоиерей Перминов — настоятель храма Илии Пророка в Алексеевой слободе. Он с трудом сносил общество Черпакова, потому вынужденно до чая отсел от стола. Подвесная люстра высвечивала острые коленки под рясой и сомкнутые в замок руки поверх, оставляя лицо священника в тени. У настоятеля были умные руки с удивительно правильной формы длинными пальцами, выдающими породу, со сморщенной кожей, указывающей на возраст человека в годах. Настоятель время от времени похлопывал себя по правому карману, проверяя, на месте ли фарфоровая куколка-младенчик. Нащупав, возвращал руки в спокойное положение. И никто со стороны не мог подметить невероятное волнение, переполнявшее его.
Сын Лантратовых — учащийся Набилковского пансиона — возле этажерки листал журнал «Русский архив патологии», вчитываясь в малопонятные термины. «Monstra acephala — уроды, у которых совсем или почти совсем недостает черепа или верхней части головы. Есть уроды, которые состоят из одного кожного мешка с костьми и жиром».
Из-за портьер на входе в гостиную его вызывал знаками однокашник — Костя Евс, сын хозяев дома. Лаврик будто бы не замечал сигналов Евса и делал вид, что интересуется журналом; на самом деле вслушивался в разговор взрослых.
После студня, запеченной утки и гусиного паштета напились чаю с кулебякой; ждали разговоров.
— Очисти меня иссоповым медом, — громко, на манер молитвы гнусавил Черпаков, смачно прихлебывая чай.
— Нынче гречишный, — улыбчиво поправляла его хозяйка.
— Все-то у нас нельзя. Все-то под запретом. Кондовое вероисповедание. Охранительное. — Профессор Евсиков развернулся в полкорпуса к протоиерею, отодвигая в сердцах блюдце с медом. — Да будет вам известно, мы с нашим старообрядчеством потеряли русский народ!
— Это про какой же народ? Хапуга — народец-то, сквалыга, христопродавец. — Колчин ждал именно ответа священника. — А потеряли, потому что закрылись и разъяснять перестали: какая вера из начал вышла. Что, вероятно, не согласитесь, ваше преподобие?
— Не так линейно, Николай Николаич, — отозвался из полутьмы ниши священник. — Но я не настроен сегодня на споры. Тяжелый день выдался.
— Его преподобие, отец Антоний, устали-с, — Черпаков будто бы поддержал отказ священника вступать в беседу, но в голосе слышалось едва скрываемое ехидство, — не станем настаивать. Лучше послушайте, о чем нынче в городе говорят. Восхитительные слухи! Вот, к примеру, Саламонский…
— Директор цирка? — перебил Колчин. — Так он скончался.
— Преставился. А по завещанию все свое имущество отписал горничной жены, каково?
— Это как же?! — откликнулась хозяйка. — Да разве же так можно?
— Или вот еще новость. Старообрядцы кузнецовские бастуют в Твери. А их оправдывают лучшие столичные адвокаты — за вознаграждение-с. Шубинский, например.
— Стеклодувы на стачке? — поинтересовался Лантратов.
— Так и есть: фарфор-фаянс, — подтвердил Черпаков.
— Матвей Сидорович в свое время распустил работничков.
— Да, вот ведь человек масштабный. И посуду небьющуюся выдумал, и площадки гимнастические соорудил, и классы рисовальные. В той же Твери сад Ботанический открыл.
— А футбол?
— Что футбол?
— Его работнички с англичанами в футбол играли?
— Путаете, футбольное поле Морозов своим ткачам устроил.
— Где такое видано, чтоб староверы в трусах за мячом бегали?
— Забаловали, забаловали своих бородачей. Они теперь и фордыбачат. — Черпаков двинулся от Лантратовых по кругу. — Но каково вам вероломство Шубинского? Капиталист, конезаводчик. В один беговой день с ипподрома под миллион имеет. А забастовку обеляет-с. И бузотеров на Морозовской стачке от суда отвел, и теперь вот-с, обеляет.
— Ну, хватили, — возмутился Лантратов, — миллион одним днем!
— Приврал, приврал, каюсь. Хотя самому адвокату не до лошадок. Павлинов-то у него жену увел, актрису.
— Сафо? — воскликнула Лантратова.
— Профессор Павлинов? Не может быть. Вечно вы, Черпаков, притащите какие-то забобоны, — возмутился Евсиков-старший.
— Помилуйте, Леонтий Петрович, я не лансирую. Что я, половой, пульки отливать? Новость, как свежайшая осетрина из Елисеевского. Этот специалист по женской истерии увел чужую жену, да еще приму сезона, вот вам крест.
Черпаков оглядел присутствующих и сделал в воздухе маховое движение.
— Вы же вероотметчик, — поддел Колчин, — чего ж осеняетесь?
Черпаков сморщил гримасу Пьеро — не верят, гнушаются. Но тут же вспомнив что-то, сменил Пьеро на Арлекина, продолжил:
— Вот что значит связываться с актрисульками! Не доверяю я опереточным и балетным, драматические порядочней будут. И тем не менее, тем не менее.
— Батенька, да вы разбираетесь в искусстве!
Черпаков спустил издевку профессору.
— Лаврик, отыщи Котю. — Мать постаралась отправить сына из гостиной, спохватившись: не те разговоры пошли.
— Гимназистикам баиньки, баиньки. — Черпаков хотел было погладить мальчишку по макушке, но осекся под его взглядом и склонился, паясничая, в полупоклоне, вытянув руки в сторону, как коридорный. — Вот так на меня в Иловле глядел лисенок-корсак. Мамку его подстрелили.
Мальчик, прихватив скрученный в трубочку журнал, тотчас вышел и за портьерами попал в объятия Евса. Костик горячился и оттого заикался: «Ввы что, Ллантратов, ослепли? “Дамские язычки” ххотите?» Лаврик рассеянно мотает головой. Из-за портьеры не так удобно наблюдать за взрослыми, хочется дослушать разговор. Но Костику все же удается отвлечь Лавра: «С ликером не ббудете?!» Лавр берет конфету и протягивает статью: «Котька, про акефалы знаешь?» — «Безглавые?» — «Павлинов — автор!» — «И что с ттого, что Ппавлинов?» — «Его застрелят». — «Ггде?» — «На скачках». — «Ккогда?!» — «Скоро». — «За что?» — «За даму сердца». — «Ддопустим. Но я пполюбопытнее ммогу сообщить, Ллантратов! Ппятницкое кладбище знаете?» — «У Крестовской заставы?» — «Ттам захоронен…» — «Безглавый?!» — «Нет, одна гголова, ппонимаете?» — «Не может быть». — «А ввот и мможет. Про ккитайских ббоксеров слыхали?» — «Чепуха какая-то». — «Ппойти туда завтра ночью не забоитесь?» — «Пойдемте».
— Говорят, та актриса необыкновенно талантлива и красива. — Лантратова взглянула на мужа через стол.
— Сафо? На любителя-с, — со знанием дела тут же отозвался Черпаков.
— И обыкновенно несчастна, как может быть попросту несчастен кто-нибудь из ее поклонников с галерки. — Лантратов выдержал взгляд супруги.
— Шубинский, Шубинский, не тот ли, что почтаря Кетхудова оправдал? Вора и безбожника? — засмеялся Колчин. — Раскатистое дельце вышло. Почтарь ободрал купца Кнопа и подлог укрыл. А адвоката обвиняли в словоблудии — в его профессиональном амплуа. Не потешно ли?
— Взошли грешники, как трава. Слепцы, проходящие, как деревья, — глухо из ниши вступил отец Антоний. — Падет некрещеная Русь.
Непонятно, кого именно осудил духовник. Или всех сразу. Разговор прервался. Пауза затягивалась.
— Роман Антонович, как известно, я тоже старой веры, — ворчливо начал Колчин. — Но нынешнему дню совершенно непонятен наш брат, старообрядец. Поминает какого-то Зилу, пришедшего в Халкопратию тысячу лет назад, и тому подобные легенды. Никто не помнит в обществе, о чем речь. Да и как вот мне самому балансировать между мирским и церковным? Для конторы я слишком набожный, слишком русский. Даже прозвище дали — гусляр. А в храме — слишком светский. Ни тем ни другим не ко двору. С собою спорю. Себе — чужой.
— Я не настроен сегодня на диспуты, Николай Николаевич, — повторил протоиерей Перминов. — День труден вышел. Напрасно и обеспокоил дорогих хозяев присутствием. Прощайте. Спаси Христос!
— Сами спасемся, сами, без угрюмого старика с деревяшки.
От столетий, от книг, от видений
Эти губы, и клятвы, и ложь.
И не знаем мы, полночь ли, день ли,
Если звезды обуглены сплошь.
В мире встанет ли новый Аттила,
Божий бич, божий меч, — потоптать… [1]
Ерничество Черпакова достигало спины священника, тот слышал декламации, да лишь ссутулился и поспешил выйти, держась за правый карман. Хозяин дома поморщился от грубых подначек, как от разыгравшейся изжоги, но не одернул шута: сам так сам, пусть сам и спасается Док, в конце концов.
Перминову захотелось пройтись пешком, хотя полагалось бы взять извозчика. Да что тут пути-то, с полквартала, пренебрег условностями. В темноте не разобрать, по улице будто шел не сановитый жрец, еще утром блиставший золотыми прошвами риз на амвоне, не степенный черный монах, а мещанин Перминов, человек Божий, согбенный своей заботой. И все же дар движения, жестов выдавал принадлежность к сану, положению. Шел и в мыслях пикировался с Колчиным. «Ответ тут прост. Мирской, безбожник, искусит тебя: откажись от своего Бога. Здесь ты не станешь искать совета? Так что же? Разве не о том же спрашиваешь теперь ты сам?»
Ни один человек не повстречался на пути. Скорым шагом прошел мимо остывшей церкви к дому причта. Обрадовался, ни с кем не столкнувшись на входе и лестнице. Затворил засов в своей половине. Встал на колени перед иконостасом и заплакал. Лампада ровно горела, не сбиваясь.
В доме Евсиковых вскоре и остальные гости распрощались. Расходились по домам под накрапывающим дождиком и навалившимся ветром. Колчин взял извозчика до Второй Мещанской. Лантратовым и Черпакову по пути: чете с сыном горку перейти, а Черпакову дальше, в сторону Катенькиного акведука, в Левонову пустошь, но у парадного раскланялись и повернули в разные стороны. Отойдя шага три, Черпаков запнулся, обернувшись и размахивая бессменным саквояжем, бросил в темноту: «А война-то будет?»
Кухарка Евсиковых захлопнула двери.
День кончался.
На следующий день пробудился ото сна Роман Антонович затемно, часа в четыре с четвертью. Сел в постели, за бороду схватил себя. На месте борода-то. Сердце стучало яростно. Исподнее наскрозь мокрое, остывая, липнет к телу. Жара нет, а лоб в испарине. В комнате прохладно. Сон испугал до поту. Помолился темному углу. Елейник ночью угас. Не дело. Надо маслица подлить. Зажег свечу, умылся, гремя рукомойником и знобясь от ледяной воды. Облачился в подрясник, рясу и к…