Тысячелетнее царство. Христианская культура средневековой Европы

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Предисловие

Первую версию «Тысячелетнего царства» я опубликовал десять лет назад. Генетически она восходит к моим университетским конспектам середины 1990-х гг. Тогда я учился в МГУ на кафедре истории Средних веков, слушал лекции М. А. Бойцова, А. Я. Гуревича, Г. Г. Майорова, Г. К. Косикова, О. С. Поповой, А. А. Сванидзе, О. И. Варьяш, Л. М. Брагиной, С. П. Карпова и других замечательных педагогов. Едва ли не половины из них уже нет с нами. На рубеже тысячелетий я поехал в Париж и учился там в Высшей школе социальных наук (EHESS) в группе исторической антропологии, созданной Жаком Ле Гоффом. За несколько лет в моей жизни возник парижский круг общения — как с живыми классиками, так и с такими же начинающими медиевистами, как я, многие из которых теперь сами ходят в профессорах на трех континентах. Двадцать пять лет я провел, преподавая сначала на родной кафедре в МГУ, потом, до совсем недавнего времени, в Высшей школе экономики. Всем трем моим университетам, учителям, коллегам, друзьям я многим обязан, обязана и лежащая сейчас перед читателем книга.

Нас с самого начала учили концентрироваться на малом. Любое обобщение позволялось лишь в рамках введения какого-то конкретного события, текста или образа в исторический контекст. К счастью, как я сейчас понимаю, никому из моих учителей не приходило в голову давать мне задание написать эссе, скажем, о Крестовых походах, немецком романтизме или древнерусской живописи XV в. Из нас растили эмпириков, и всякую мысль мы должны были подкреплять, во-первых, историческим источником, во-вторых, мнениями исследователей, которые высказывались по поводу заинтересовавшего нас текста или изображения. Эта исследовательская матрица проста и понятна, более того, она ничем не отличается от французской научной модели, с которой я познакомился в Париже, а потом в лондонском Институте Варбурга. Четвертое (и, видимо, последнее) поколение «Анналов» — Жан-Клод Шмитт, Мишель Пастуро, Жером Баше — в университетских классах оказались такими же «занудами», как мои московские учителя. Мы медленно читали и комментировали латинские тексты, так же медленно описывали и анализировали памятники средневекового искусства.

Но как написать книгу о средневековой культуре, если руководствуешься инстинктом любое высказывание подкреплять сноской и желательно исчерпывающей библиографией на семи языках? Любой мой коллега поймет, что список источников по выбранному мной сюжету будет не более чем выборкой из моих собственных исследовательских и литературных пристрастий. Десять лет назад я решился опубликовать амбициозную книгу с довольно куцым, пусть и семиязычным, аппаратом. С тех пор многое изменилось и в науке, и во мне. Выпустив несколько поколений медиевистов в созданной мной в НИУ ВШЭ магистратуре «Медиевистика», ныне переименованной и перекроенной, я решил, что должен все же требовать от себя того же, чего мы ждали от наших «медьевалят». Зануда зануден во всем: сев в 2024 г. за текст 2014 г., я понял, что слишком многое нуждается в пересмотре. Дело не только в дюжине ошибок и описок, которые следовало исправить, а в изменении моих собственных навыков, приемов, моей картины мира. Что-то в старом тексте мне сегодня показалось избыточным, что-то — недосказанным. Ровно посередине, в 2017–2018 гг., лежит моя докторская диссертация о разных аспектах культуры Запада XI–XIV вв., а также десятки статей и переводов средневековых текстов. Короче, обычная жизнь университетского медиевиста. Всем этим мне захотелось поделиться с моим читателем — получилась почти новая книга.

Из прежнего, конечно, сохранилась общая канва повествования, отчасти хронологическая, отчасти тематическая. Сохранился почерк: я всю жизнь изучаю тексты и изображения, созданные в Средние века, но не только. Описание и анализ памятников соседствуют с разбором конкретных мест из конкретных текстов. Я многое перевожу сам, потому что перевод по определению — трактовка. Но труд переводчика для меня свят, поэтому, когда существует добротный перевод, сделанный кем-то еще, я считаю своим долгом приводить именно его. Это значит, что я соглашаюсь с его формой и смыслом и готов строить на нем свое здание. Тешу себя надеждой, что за прошедшие несколько лет немного поднаторел в переводе как прозы, так и поэзии, хотя и не мне судить о том, насколько это удается. Подчеркну главное: для меня в том, что и как переводит медиевист, и состоит его метод. Точно так же, говоря о памятниках искусства, в основном в моих фотографиях, я иногда позволял себе довольно пространные описания, чтобы читатель не воспринимал их просто как сопроводительные иллюстрации: их функция в этой книге совсем иная. Как и с текстами, их подбор — дело сугубо индивидуальное, следовательно, субъективное. Здесь есть шедевры, есть произведения, почти никому не знакомые. Степень их репрезентативности для раскрытия темы на моей совести.

И последнее из сохраненного от первого издания. В этой книге множество отсылок к современным реалиям, даже к тривиальной трамвайно-кухонной повседневности России и Запада. Этот прием читатель волен толковать как реверанс себе (captatio benevolentiae), возможно, он отнесется к моему кокетству со вполне объяснимой иронией. Прием этот отчасти оправдан опытом преподавания в университетах и школах нескольких стран, возможно, моей нынешней работой в образовательном проекте «Страдариум». Просветительство для меня не пустой звук, но я не понаслышке знаком со всеми его сложностями и опасностями. Рассуждая о высоких материях, я как минимум должен разбудить любопытство слушателя или зрителя, отвлечь его от телефона. Лишь тогда загорится искра непраздного любопытства, состоится искомый «диалог эпох». Стараясь честно описать Средневековье на его собственном языке, я понимал, что говорю на языке моего поколения, далеко не всегда совпадающем с языком моих слушателей, сверстников обоих моих детей. Многое пришлось закавычивать, не только цитаты, но и, казалось бы, простые, привычные нам слова. Тем не менее я старался избегать специфической терминологии, ища путь к сердцу не только коллеги-историка, философа, искусствоведа или филолога, но и всякого любознательного читателя, привычного к современной гуманитарной литературе.

Май 2025 г.

Средне­вековье:

образ культуры и культура образа

Accessus ad auctores

Русскоязычному читателю, мало-мальски знакомому с отечественными традициями изучения средневековой культуры, сразу придут на ум, во-первых, ее элементы, во-вторых, ее категории. Первые были разработаны и описаны Петром Михайловичем Бицилли (1897–1953), вторые — Ароном Яковлевичем Гуревичем (1924–2006). Книги этих замечательных историков и мыслителей — «Элементы средневековой культуры»1 и «Категории средневековой культуры»2 — разные по материалу, но схожие по методологии и по идейной направленности, по сути, единственные обобщающие работы, написанные на русском языке. Исключение — эссе не менее замечательного мыслителя Льва Платоновича Карсавина («Культура средних веков»3), во многом завершившее его путь историка-медиевиста и обозначившее переход к собственным религиозно-философским исканиям.

Всякий, кто берет на себя смелость предлагать свой взгляд на средневековую культуру как цельное явление, должен учитывать этот пусть сравнительно небольшой, но важный для русской академической традиции опыт обобщений. Напомню, что книга Гуревича вышла сорок лет назад, и уже этот срок ставит перед историками задачу двигаться дальше. Задача не из простых, поскольку речь идет о труде, ставшем классическим не только на родине, но и за рубежом: ни одна работа по истории Средних веков, написанная на русском языке, не может соперничать с «Категориями» по количеству переводов и откликов на Западе и на Востоке, за исключением, может быть, книги Бахтина о Рабле. Однако некоторые особенности «Категорий» и их судьбы подтолкнули меня к тому, чтобы взяться за перо. Сам автор, его коллеги и друзья и вообще читатели советского (в меньшей степени постсоветского) времени воспринимали ее не только, а может, и не столько в строго научном ключе, но как своего рода интеллектуальный и даже гражданский манифест. Это отразилось как в отдельных пассажах книги (например, в явно «антисоветском» описании «холопско-деспотической» Византии, где, мол, все «сверху донизу были рабами»), так и в самом подборе «категорий»: право, собственность, личность… Внимательный читатель, а таких и сегодня немало, без труда заметит в «Категориях» бунтующую мысль, протест против бесправия личности в тоталитарном государстве и безликого схематизма в марксистской историографии.

В этом бунтарстве — несомненная прелесть «Категорий», залог их непреходящего успеха у поколений русских и зарубежных читателей. Однако явленная в них особая научно-гражданская творческая манера сама по себе уже стала фактом истории и нуждается в анализе, а значит, в продолжении и развитии. Пафос правдоискательства, обостренное чувство справедливости и несправедливости, свободы личности от ига каких-либо идеологий, неискоренимое желание позволить читателю услышать голос средневекового «безмолвствующего большинства», почувствовать колорит «народной» культуры — в отличие от некоей, видимо ненародной, ученой культуры — все эти особенности творческого наследия Гуревича не раз объяснялись и оправдывались им самим в выступлениях, интервью, воспоминаниях и статьях по общим проблемам исторического знания на страницах созданного им альманаха «Одиссей».

Приведу лишь одно его высказывание, которое сейчас может показаться патетическим, но тогда, в начале 1990-х, когда я юнцом слушал его последние лекции по средневековой культуре в МГУ, воспринималось всерьез и поэтому оказалось в моих конспектах: «Все в конце концов упирается в одно — в ответ на самому себе заданный вопрос: сколько капель рабства ты сумел из себя выдавить, в какой мере свободен твой дух?» Здесь не место обсуждать, кто из историков, следуя Чехову, сколько капель рабства из себя выдавил. «Категории» с 1980-х гг. составили прекрасное дополнение лучшим книгам Дюби, Ле Гоффа, Леруа Ладюри и других представителей третьего поколения школы «Анналов». Они всегда считали Гуревича своим «послом» в русской науке и всегда подчеркивали, что его голос не звучал в подпевках, но вел собственную мелодию благодаря прежде всего активному привлечению скандинавского материала, пусть знакомого, но в основном из вторых рук, западным медиевистам. В результате, однако, средневековая культура у Гуревича периодически говорит с явным скандинавским акцентом. У Бицилли и Карсавина она говорит на итальянских диалектах позднего Средневековья с очевидными для слуха мистическими обертонами и желанием во всем найти «универсализм». Эта тяга к «универсализму» объяснима в историках начала XX в.: они писали в «одичавшем» мире4. Точно так же Хёйзинга писал свою «Осень Средневековья», книгу по меньшей мере меланхолическую, на развалинах Европы, прошедшей через Первую мировую войну, тогда же, когда его антипод Шпенглер заканчивал «Закат Европы». Все эти обертоны, вполне объяснимые для своего времени, нуждаются если не в корректировке, то в дополнении.

Далее. Гуревич стремился к созданию, на основании привычных нам категорий, картины представлений средневекового общества о самом себе, моделей поведения, системы ценностей, социальных практик. Картина вышла убедительная и продуманная, но она по определению скрывает динамику развития и бурление жизни, присущие застойному Средневековью, как и всякой иной эпохе. Динамика развития средневековой цивилизации, напротив, раскрывается в первой части знаменитой книги Жака Ле Гоффа «Цивилизация средневекового Запада», его любимой книге. Только ритм этого «времени большой длительности», как любили говорить историки их поколения, его пульсацию нельзя мерить приборами XXI в.: у средневекового человека не было в распоряжении даже газа, пара и нефти, не говоря уж о микропроцессоре! Это, однако, не значит, что христианский философ Николай Кузанский в XV в. мыслил так же, как христианский философ Августин в V в., а Рогир ван дер Вейден писал так же, как первые христианские художники, украсившие фресками катакомбы Италии. В том-то и состоят красота, и прелесть, и, если угодно, поучительность культурного наследия Средневековья. Вся система вроде бы задана заранее, но ни о каком интеллектуальном единообразии средневековой цивилизации не может быть речи. Обязательность догмы, стремление к ней не предполагали догматизма ни в одной стороне жизни и творчества средневекового человека.

Гуревич это прекрасно знал и показывал во многих своих работах. Но, отчасти под влиянием Бахтина, он видел главное объяснение творческих потенций своего Средневековья в противопоставлении культуры народа, безмолвствующего, подавленного большинства, культуре ученой, главенствующей в дошедших до нас источниках, как в текстах, так и в памятниках изобразительного искусства, но отражающих мировоззрение подавляющего меньшинства средневекового общества. Как раз это противопоставление, генетически восходящее (если я что-то понял в Бахтине) к «Рождению трагедии из духа музыки», первой книге Ницше, очаровавшей наш «Серебряный век», вызывает у меня, вслед за некоторыми моими учителями, наибольшие сомнения5. При следовании демократическим ценностям, завоеванным Западной Европой в XX столетии, историку любой эпохи инстинктивно хочется сделать культуру изучаемого времени достоянием масс, но для этого приходится размывать границы культуры и бескультурья. Само отрицание культуры у масс как минимум звучит некорректно по отношению к массам. Даже если массам до этого дела нет, у них другие заботы, и это нормально.

При таком подходе через пятьдесят или сто лет будущий историк сможет анализировать какие-нибудь записи наших популярных телевизионных ток-шоу и мыльных опер как замечательные источники по истории ментальности, «ценностных ориентаций», «репрезентаций», «скреп». А уж если он доберется до цифровых следов наших пабликов и каналов… Его источники будут обладать замечательной репрезентативностью, а общество предстанет перед ним в самом объективном, статистическом свете, ведь у всех каналов подсчитаны и подписчики, и лайки. Если я не ассоциирую себя с пабликами и каналами, но почему-то считаю себя частью культурного пространства моего мира, моей страны, то попаду в «подавленное меньшинство»? Или, упаси боже, в «догму», в охранители, в цензоры? Читая саги, хроники, судебники, рассматривая фрески и книжные миниатюры, сегодняшний медиевист типологически может выполнять ту же работу, которую над ним самим проделает его правнук. Но найдет ли он культуру — или что-то еще? То, что Бахтину и Гуревичу казалось народной реакцией на догму, как мы увидим, в свете последних исследований и благодаря изменению исследовательской оптики зачастую оказывается как раз проявлением вполне высоколобой церковной рефлексии или развитого, даже элитарного художественного сознания.

Система ценностных ориентаций, представления о вселенной, социальные практики, символические жесты и поступки, политические идеи — все это читатель найдет в моей книге. Я отбирал тот материал и рассказываю о тех явлениях, которые отразили прежде всего духовные искания, открытия и достижения средневекового человека, его ума и сердца, те «таланты», которые оказались в сокровищнице мировой культуры и, следовательно, важны для понимания нашего собственного места в истории человечества. Слово «дух» на всех языках исторической науки, не только на русском, звучит несколько старомодно, неопределенно, если не одиозно. Наверное, потому, что он, дух, по определению неуловим: как помнили в Средние века, он «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит»6.

Я не склонен искать и раскрывать «дух эпохи», но все же буду говорить об этих не всегда уловимых исканиях и достижениях, не подчиняя их категориям, современным или ушедшим в прошлое, но раскрывая их в образах, в свою очередь понимаемых достаточно широко. Речь пойдет об образах осознанных, неосознанных или почти осознанных, запечатленных в текстах, в стихах и прозе (что не одно и то же), в произведениях искусства очень разного масштаба и разной значимости: от помещающихся в ладони до готических соборов. Я постараюсь, чтобы с читателем одновременно заговорили на понятном для него языке, например, базилика, литургический предмет, символически украшенное императорское облачение, миниатюра в рукописи, скульптура, фреска, мозаика. В этих памятниках, как и в текстах, мы найдем отражение многих из тех категорий, которые послужили исследовательской матрицей Гуревичу и которые я вовсе не намерен сбрасывать со счетов.

На некоторые хорошо известные тексты и памятники я постараюсь посмотреть в новом ракурсе, в том числе используя собственный фотообъектив — сугубо субъективный инструмент фиксации образов прошлого. Всякий историк искусства знает, что точка зрения, принятая при анализе конкретного произведения, непосредственно влияет на содержание этого анализа. Этот закон непреложен и для Средневековья, поэтому познание его по иллюстрациям в современных альбомах и монографиях чревато незаметно подкрадывающимися ошибками. Мы найдем немало тому примеров. Связь между изобразительным искусством и словом понималась в Средние века принципиально иначе, чем сегодня, в этом читатель не раз сможет убедиться. Но я настаиваю на том, что обе эти важнейшие сферы духовной деятельности средневекового человека в одинаковой мере поучительны, обе оставили памятники, заслуживающие внимания, понимания и исторического анализа.

Христианство и культура

Под христианской культурой мы будем понимать важнейшие особенности мышления, свойственные человеку, жившему между IV и XV вв. в Западной Европе. Речь пойдет о тех проблемах, которые в разной мере волновали всех представителей средневекового общества, но прежде всего, конечно, тех, кто умел их выразить: словом, делом, в произведении искусства. Мы увидим, что они лишь отчасти совпадают с тем, что волнует нас сегодня. В то же время средневековый человек не вызывал бы у нас особого интереса, если бы он не был нашим далеким, но все же настоящим, законным предком. Его культура и картина мира ничем не затронули бы наше воображение, если бы мы — хоть в малой степени — не узнавали в нем самих себя.

При всей условности историко-культурных хронологических границ без них не обойтись, и выделение тысячелетия IV–XV вв. представляется наиболее обоснованным. IV столетие вывело христианство из подполья. «Долгий» V век, от Августина до Боэция, с одной стороны, христианизировал обе империи, Восточную и Западную, с другой — поставил точку на имперской истории Запада. Юстиниановская попытка вернуть Рим римлянам не смогла вернуть средиземноморской культуре единства под эгидой Константинополя и латыни. Точно так же «долгое» XVI столетие — его религиозное, художественное, политическое, научное мышление — коренным образом поменяло всю систему координат. И наверное, в нем следует проложить условную — очень широкую — пограничную полосу в большой истории западноевропейской культуры. Но и без IV в., формально и по сути входящего в историю античной цивилизации, трудно понять все дальнейшее развитие именно культуры.

Современная историография как никогда далека от единства по поводу хронологических и географических рамок Средневековья. Некоторые историки любят говорить о «долгом Средневековье», приблизительно от III до начала XIX в., от кризиса Римской империи и распространения христианства до индустриальной революции, ибо, говорят они, в истории мировоззрения много констант, то есть того, что не меняется. Такое Средневековье тяготеет к бесконечности, вбирая в себя и Возрождение, и Просвещение, то есть эпохи, строившие свое самосознание на отрицании Средневековья и его «предрассудков». Мы будем правы, если скажем, что у средневековых людей хватало предрассудков: они сами критиковали их не хуже, чем это делал Вольтер. Однако чуть критического взгляда на современное общество достаточно, чтобы удостовериться, что в нем их тоже немало. При желании можно даже прийти к выводу, что они в целом не изменились.

Можно также утверждать, как это часто и делается, что средневековые писатели, художники, ученые рабски следовали своим многочисленным авторитетам, историки были некритичны или бессовестно лживы и продажны. Если хороший современный автор будоражит наше воображение привкусом новизны и свежести, изяществом и неожиданными поворотами стиля, то хороший средневековый автор может похвастаться разве что удачно скомпилированной «суммой», списком вопросов и ответов, которые кажутся нам в лучшем случае забавными, а чаще — праздными. Во всех своих проявлениях Средневековье скучно, монотонно и неоригинально. Однако, рассуждая таким образом, мы слишком быстро сбрасываем с законного пьедестала идол авторитета в современной культуре, отнимаем у нее главное: преемственность.

Сегодня, как и тысячу лет назад, художник учится у мастера, как и прежде, заимствует у предшественников формы и приемы мастерства. Отрицание канонов и правил в эпоху авангарда стало правилом: не отрицавший канонов и не предлагавший чего-нибудь совершенно «нового» не мог рассчитывать на свое место под солнцем Монмартра. Ученый, как и его предшественник-схоласт, должен снабдить свое исследование многоэтажным критическим аппаратом из ссылок, цитат и библиографии. Смелые физики, кратко и доходчиво растолковывая нам модель мироздания и раскрывая историю времени, оптимистически утверждают, что, если мы найдем ответ на вопрос, почему существуем мы сами и наша Вселенная, «это будет окончательным триумфом человеческого разума, ибо тогда нам откроется Божественный замысел»7. Логику работы журналиста и его начальства при отборе материала для телепередачи или блога можно анализировать с помощью тех же исследовательских приемов, что и хронику, написанную в XV в. по заказу аббата, герцога, короля или парламента. Далеко ли мы от Средневековья? Или оно — предостережение от «притязаний на исключительность»?8

В средневековом сознании очень важно было понятие канона, то есть заранее заданных правил, которым нужно следовать в жизни и творчестве. «Свобода творчества», «свободомыслие», ниспровержение канонов и авторитетов, постоянная смена вех и течений, определившие культуру XX в., наследницу авангарда, — все это создало свои непреложные законы, которые подчинили себе мировоззрение и поведение индивидов. Вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову прийти на дискотеку в костюме и галстуке и рассуждать там о сравнительных достоинствах Рембрандта и Эль Греко: это было бы воспринято как отрицание культуры дискотеки, отрицатель по крайней мере будет оттеснен с танцпола, окажется «маргиналом». Так же странно, наверное, выглядел бы доминиканец, облаченный в традиционную для его ордена белую рясу с черным плащом, в кружке свободомыслящих просветителей: они бы его выставили. Свободомыслие умеет быть нетерпимым.

Средневековые люди не были ни глупее, ни ограниченнее, ни догматичнее нас. Только согласившись с этим, имеет смысл начинать исследование средневековой культуры. Отказавшись от роли арбитров, — но не отказавшись от права на суждение, — мы не умрем с тоски, глядя на вечно повторяющиеся сюжеты христианской иконографии или читая скучные парафразы заранее заданных сюжетов и истин: они покажутся таковыми лишь на первый, поверхностный взгляд.

Современная оценка Средневековья в истории мысли далека от осуждения, унаследованного от Нового времени, от XVIII в., когда Фридрих-Вильгельм Прусский, назначая учителя истории для наследника, будущего Фридриха Великого, запрещал ему говорить об этой «католической» эпохе9. Cудить и осуждать в сегодняшней науке вообще как-то не принято. Для широкого читателя нужную работу сделали путеводители, расставившие звездочки у средневековых медвежьих углов. В средневековых текстах открыли философию языка, семиотику, временнýю логику, эпистемическую логику, философию множеств. В немецкой школе доминиканцев XIV в. обнаружили нечто отдаленно родственное трансцендентальному идеализму, метафизике духа и даже некую форму феноменологии10. В средневековой мысли уже не ищут одни лишь «истоки», «потери», «пробуждения» и «возрождения» некой философии, но различные способы, которыми мыслители организовывали общество и придавали смысл окружающему миру11.

Средневековые историки, несмотря на отсутствие истории как самостоятельной дисциплины или специальных факультетов, заложили основы современной исторической науки, совместив поиски причинно-следственных связей между событиями с погодными записями событий — хрониками и анналами. В своей тяге к периодизации они «овладели временем»12. Парижские и оксфордские математики XIV в. (или «калькуляторы», «вычислители», как они себя называли) за четыре века до Ньютона вплотную подошли к закону всемирного тяготения13. Так называемая готическая архитектура, ненавистная Вазари не меньше, чем «варварская» латынь — гуманистам, дала архитектуре XIX–XX вв. не меньше, чем Ренессанс и классицизм Нового времени, причем не только в техническом плане, что очевидно с первого взгляда на Эйфелеву башню, но и в эстетическом, если посмотреть и почитать Ле Корбюзье, Салливана, Миса ван дер Роэ, Гропиуса.

В VII–VIII вв. ирландские и британские монахи, испытывая понятные трудности в латыни, решили, переписывая книги, разделять слова, а не писать сплошняком, как писали прежде. Сами того не зная, они заложили основы не только современной книги, но и самой практики чтения «про себя», кажущейся нам элементарной и самоочевидной. В этих практиках лежат истоки и современного литературного самосознания, интимного отношения к тексту. Если античный и раннесредневековый человек диктовал текст секретарю, то Гвиберт Ножанский, около 1100 г., владея практикой раздельного письма, уже мог записывать что-то для себя. Из этого «для себя», как мы увидим, возможно, и возникли литературная субъективность, соло Автора. Но даже палеографы поняли всю значимость этого явления относительно недавно14.

Слово «компьютер» восходит к среднелатинскому computus или compotus, которым британские и ирландские монахи VII–IX вв. обозначили вычисление дат передвижных праздников литургического календаря, привязанных не к солнечному, а к лунному календарю, прежде всего Пасхи. При желании наш современник может найти именно в Средневековье, а не в Античности и не в Возрождении истоки всего что угодно, будь то парламентская демократия, банковское дело и даже самолет. Одним словом, Средневековье — колыбель современной цивилизации.

Средневековый человек?

Трудно себе представить, что в XIII в. все жители, скажем, славного французского города Шартра, входя во вновь отстроенный после пожара собор, смотрели на его огромные витражи и понимали их одинаково. Одни и те же образы понимались их заказчиками, творцами и зрителями совершенно по-разному. Точно так же, слушая «Песнь о Нибелунгах», в целом популярную, монах из Южной Германии, где «Песнь» сложилась, или любой другой клирик того же XIII столетия испытывал не те же чувства, что его современник из рыцарского сословия. Крестьянин же вообще вряд ли понял бы, зачем обо всем этом рассказывать, — у него хватало забот. Действительно ли Средневековье стремилось к некоему «синтезу», как это представлялось некоторым историкам сто лет назад?

Поставим вопрос прямо: существовал ли вообще средневековый человек? Или следует говорить отдельно о мировоззрении средневекового купца, клирика, рыцаря, горожанина, короля, нищего, монаха, пахаря, папы римского, императора? Мы увидим, сколь непроходимая пропасть могла разделять их мнения по одному и тому же вопросу. Но ситуация мало изменилась: возможна ли история современного европейца? Или современного россиянина? Средневековое общество, как и всякое другое, было обществом неравенства, и, в отличие от нашего, у него не было таких более или менее действенных культурно уравнивающих средств, как интернет, цензура или система обязательного образования. В этом обществе можно было найти лишь одну «амфибию»: это святой15.

Разница в мировоззрении сословий сказывалась зачастую сильнее, чем в наши дни, она была как бы заложена от рождения, а если человеку удавалось повысить свой статус, то кардинально менялась и его система жизненных координат. Монах графского рода, будь то отданный в монастырь в детстве облат или принявший постриг в сознательном возрасте, мыслил и действовал не так, как остальные члены его линьяжа, оставшиеся в миру, даже не порывая связей с ним. Впрочем, и нынешняя элита, даже от сохи, становясь элитой, обязана отказываться от ценностей сохи и принимать новые для себя правила игры. Пассажир «роллс-ройса» будет стоять в пробке, ибо ему негоже спускаться в метро.

В Средние века бóльшая часть населения, в том числе политической и экономической элиты, за исключением клира, тоже неровно образованного, не умела писать и читать даже на родном языке, не говоря уже об основном языке культуры — латыни16. Чего же стоят для исследования коллективной психологии и культуры письменные и иные свидетельства, созданные по большей части клиром, доля которого не превышала 2–3% населения? Но так ли высока доля пишущих для широкой аудитории и для потомков сегодня, в современной западной или русской культуре? Предположим, соборы Шартра или Реймса, с их витражами и сотнями статуй, — интеллектуальная энциклопедия Средневековья, как любят вслед за авторитетными историками искусства повторять учебники. Здесь мы найдем человеческую историю, космос, этические и эстетические ценности, зерцало природы, богословие, политические идеалы. Но эту энциклопедию мы можем прочесть, лишь вооружившись биноклем и знанием богословских и иных текстов. У средневековых людей не было биноклей, и даже очки, это минимальное подспорье для глаз, ослабленных чтением при свече и факеле, появились лишь в конце XIII в. и долго оставались предметом роскоши. Что видели средневековые люди под 40-метровыми сводами соборов, там, где средневековый дух, в прямом и переносном смысле, достигал своих высот? Собор, оставаясь самым заметным свидетельством о средневековой цивилизации, не дает ее коллективного портрета. Слишком просто приписать его риторику и образность тем, для кого он строился, — безмолвствующему большинству. Но это большинство не призвано было все и вся понимать, но восхищаться и платить. Более того, не только толпа, но и власти предержащие по большей части стояли ненамного выше в интеллектуальном плане и понимали в хитросплетениях витражей немногим больше, чем их простой крестьянин.

Не приписываем ли мы, современные зрители и читатели, новые смыслы и значения тем символам, которые наши давние предки не могли различить из-за слабости зрения или образования, а то и просто из-за отсутствия интереса? Ведь религиозный средневековый человек чаще всего в повседневной жизни был, как и наш современник, глубоким материалистом, вовсе не склонным витать в облаках. Это не значит, что он не умел мечтать или что нам запрещается помечтать под сводами собора, воображая себе, что твой Шатобриан в 1800 г., как эти каменные леса выросли из рощ галльских друидов17.

Однако «история — наука о человеке, о прошлом человечества, а не о вещах или явлениях. Да и существуют ли идеи вне зависимости от людей, которые их исповедуют? Ведь идеи — это всего лишь одна из составных частей того умственного багажа, слагающегося из впечатлений, воспоминаний, чтений и бесед, который носит с собой каждый из нас. Так можно ли отделить идеи от их создателей, которые, не переставая питать к ним величайшее уважение, беспрестанно их преобразуют? Нет. Существует только одна история — история Человека, и это история в самом широком смысле слова»18. Что имел в виду Люсьен Февр, говоря о человеке, то с маленькой буквы, то с большой, то в единственном числе, то во множественном? Что важнее: «неясные движения безымянных человеческих масс, обреченных, образно выражаясь, на черную работу истории» или «руководящие действия известного числа так называемых “исторических фигур”, выделяющихся из этой серой массы»? Этот вопрос лежит в основе таких великих литературно-исторических полотен XIX в., как «Замогильные записки» Шатобриана и «Война и мир». Он же — главный в «Боях за историю», одном из замечательных памятников исторической мысли первой половины XX столетия. Он же вызывал оживленные дебаты в наших академических аудиториях 1990-х гг.

Затишье последних лет не говорит о том, что вопрос решен. А мне просто нужно определить, о ком пойдет речь. Я предлагаю считать, что средневековый человек очень во многом отличается от нас, однако он интересен тем, что эта его непохожесть парадоксальным образом нам близка, актуальна и многое может объяснить в том, что происходит с нами сейчас. Мы должны очень осторожно обобщать мнения, высказанные отдельными авторами, или образы, созданные отдельными художниками, до уровня коллективной психологии, некоего «народа», пусть даже объединенного под эгидой одной религии или одного трона. Ни Фома Аквинский, с его 16-томным собранием сочинений, ни Данте с его «Комедией», вобравшей в себя все и вся, не отвечают ни за все Средневековье, ни за всю схоластику, ни за всю Италию, ни за всю поэзию. Любое общество говорит на разных языках или, если угодно, понимает по-разному одни и те же слова и выражения. Поэтому и средневековый человек станет предметом нашего исследования не как идеальный тип, но как член общества, одновременно объединенного общими интересами, надеждами, желаниями — и раздираемого конфликтами, ненавистью, страхами. Духовное наследие этого общества, всякий документ прошлого, по одному из самых замечательных бахтинских выражений, сказанных по совсем другому поводу, есть «стенограмма незавершенного и незавершимого спора»19.

Вслед за Бахтиным попробуем наладить диалог, попробуем дать слово собеседнику и прислушаемся. Сами средневековые люди знали, что такое человек? Среди природных и человеческих катаклизмов, политической и религиозной неразберихи существовал ли идеал человека, понятный и желанный одновременно монаху, королю, богачу, нищему, горожанину и крестьянину? На этот вопрос можно ответить утвердительно. Более того, мало какая иная эпоха была столь уверена в предвечной заданности такого идеала, как христианское Средневековье. В обществе, проникнутом религией, на протяжении столетий не желавшем осмыслять самое себя и то, что с ним происходит, иначе как под эгидой вечности, богословствуя, идея человека естественным образом произрастала из христианства. Человек — это тот, кто верует. Тот, кто не верует, вроде нынешнего атеиста или, если вернуться поближе к изучаемой эпохе, французского «вольнодумца», уже не человек.

До XIII в., а по большому счету до Нового времени можно найти очень немного свидетельств серьезного, без диссидентской позы, отрицания бытия Бога. Да и в каждом таком случае нужно выяснять, как и почему конкретному индивиду приписывается такое отрицание, воспринимавшееся, как легко догадаться, как тяжелейшее оскорбление или как обвинение, ведущее на плаху. Точно так же в устах человека отрицание бытия — именно бытия — Бога могло звучать бунтарской бравадой, вызовом окружающему обществу, минутным или более длительным интеллектуальным опьянением, усталостью от «жизни, перенасыщенной религиозным содержанием и религиозными формами»20. Даже знаменитый первый стих 13-го псалма «Сказал безумец в сердце своем: нет Бога»21, прочитанный «мистически», служил проповедникам и богословам отправной точкой для доказательства обратного. Можно было отколоться от правоверия, можно было бросить христианство и перейти в ислам, намного реже в иудаизм, потому что это редко сулило земные выгоды, можно было, наконец, продать душу дьяволу — все это лишь падение грешника, еще не превращавшее человека в атеиста. Неверные, язычники близки к этому, но все же, с точки зрения христиан, писавших о них, они верят хоть во что-то: в истуканов, в огонь, в звезды, в дьявола, то есть в какого-то злого, неправильного, с ног на голову перевернутого «бога».

Время и место

Хронологические и географические рамки средневековой культуры, как уже понял читатель, размыты. Личная позиция любого исследователя в этом вопросе по определению спорна, но таким же спорным останется соборное решение академиков, если оно вообще возможно без министерской указки. Школьный учебник М. А. Бойцова и Р. М. Шукурова, не оглядываясь на вузовскую традицию, заканчивается XV столетием, как заканчивается им и «всемирное» Средневековье второго тома «Всемирной истории», выпущенной Институтом всеобщей истории РАН22. Учебник истории Средних веков для высшего образования, согласно устоявшейся с советских времен традиции, завершается на английской буржуазной революции и Тридцатилетней войне середины XVII в. — в таком неизменном виде он и переиздается с завидной регулярностью. На Западе, насколько мне известно, никому не приходит в голову сводить раннее Новое время со Средневековьем ни в учебниках, ни в делении соответствующих кафедр и институтов. Изучение этих эпох требует различных навыков.

Памятуя о рецидивах восстановления феодальных порядков, об охоте на ведьм, продлившейся до времен Монтескьё, а кое-где и подольше, о неизменных ритмах крестьянского быта, о монархии, можно с успехом продлевать Средневековье до Французской революции, как это предлагает во многих своих работах и выступлениях патриарх моей дисциплины Жак Ле Гофф. Его ученики и наследники, судя по всему, его поддерживают23. Жан Делюмо, историк во Франции не менее влиятельный, хотя и меньше известный за ее пределами, во всех своих работах описывает «цивилизацию Запада» XIII–XVIII вв., находя именно в «зрелом» Средневековье основные образы, идеи, страхи и надежды людей Нового времени. Во многом все это — вопрос личных предпочтений исследователей, рано обретших авторитет и популярность.

Для меня большой вопрос, оправданно ли объединять под одной «вывеской» Отцов Церкви первых веков христианства и изобретателя телескопа Галилея, первых германских конунгов и Бурбонов, иллюстраторов ранних средневековых рукописей и Веласкеса, агиографов и Корнеля. Никто не будет оспаривать связь Шекспира или Мольера с народной культурой, казалось бы, столь твердо державшейся своих средневековых корней. Основателя «Глобуса» трудно себе представить без его исторических драм о средневековой Англии — он был прекрасным историком, всегда оставаясь художником! И все-таки никому не придет в голову завершать этими именами историю средневековой словесности. Скорее их поставят в начало новой литературы, в том числе показывая их связь со словесностью предыдущего тысячелетия, как это в свое время мастерски сделал Курциус24. Аналогичным образом ранние художники итальянского Ренессанса — Пьеро делла Франческа, Мазаччо — пишут на сюжеты вполне традиционные, чаще всего христианские: например, история обретения Животворящего Креста (фрески Пьеро в церкви Сан Франческо в Ареццо) или деяния апостола Петра (фрески Мазаччо во флорентийской капелле Бранкаччи). Но действующие лица смотрят на нас уже совсем не «по-средневековому», а с достоинством героев Тита Ливия, римских риторов и сенаторов, запечатленных в мраморе в первые века нашей эры.

Многие из этих творцов такие же христиане, как все вокруг, и трудно решить, еще средневековые или уже нет. Переводя разговор в более широкий план духовной жизни Запада, скажем также, что основатели протестантизма Лютер, Цвингли, Кальвин, Мюнцер и другие — в своем религиозном рвении наследники средневековой религиозности и средневековых реформаторов: от основателя западного монашества Бенедикта Нурсийского до Яна Гуса. Но по своему образованию, по своей готовности порвать с прошлым, реформировать не только свой индивидуальный внутренний мир или подчиненную им монашескую общину, но и все вокруг они уже вне Средневековья. Знаменитый лютеровский лозунг «Назад к Евангелию!» звучал вполне злободневно и в устах Франциска Ассизского, в начале XIII столетия. Но Лютер, выучив нужные языки, перевел Писание на язык своего народа, Франциску это даже близко в голову не приходило. Пытались переводить на новые языки и пересказывать отдельные его части, даже стихами, пересказывать «для бедных», «для варваров»: таков древнегерманский «Спаситель» (Heliand). Для не очень грамотных королей украшали сотнями дидактических миниатюр «историзованные библии»25. Но только XVI век — в лице протестантов и некоторых сохранивших верность Риму католиков — сделал священный текст доступным на «несвященных», новых я…