Белые розы Равенсберга
Eufemia von Adlersfeld-Ballestrem
DIE WEIßEN ROSEN VON RAVENSBERG
Перевод с немецкого Елены Адаменко
Серийное оформление и иллюстрация на обложке Екатерины Скворцовой
Оформление обложки Татьяны Гамзиной-Бахтий
Адлерсфельд-Баллестрем Е. фон
Белые розы Равенсберга : роман / Евфимия фон Адлерсфельд-Баллестрем ; пер. с нем. Е. Адаменко. — М. : Иностранка, Издательство АЗБУКА, 2026. — (Старая добрая...).
ISBN 978-5-389-32744-3
16+
Германия, конец XIX века. Камера смертницы. Молодая баронесса Мари фон Равенсберг ожидает казни за убийство мужа — король отказался ее помиловать. Ее последняя мольба обращена к брату, Людвигу фон Эрленштайну: несчастная просит взять на попечение и воспитать как собственного ребенка ее маленькую дочь. Свершается казнь.
Проходит девятнадцать лет. Юные дочери графа Эрленштайна, Ирис и Зигрид, ведут активную светскую жизнь. У них нет отбоя от поклонников. Однажды на рауте появляется граф Марсель Хохвальд. Он уже не молод и меланхоличен, однако внезапно вспыхнувшая любовь к очаровательной Ирис согревает его сердце. Граф просит у Эрленштайна руки его дочери и узнает тайну происхождения девушки…
«Белые розы Равенсберга» — готический роман, увлекательная многофигурная сага с отлично прописанной интригой и замечательными комическими персонажами второго плана, в которой детально реконструирована атмосфера жизни немецкой аристократии конца XIX века, — горячо рекомендуется поклонникам творчества Джейн Остин и Шарлотты Бронте.
© Е. А. Адаменко, перевод, 2026
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательство АЗБУКА», 2026
Издательство Иностранка®
Введение
Огромное неказистое строение с окнами, забранными решеткой, и крепостными по виду воротами было не замком, назначение которого — борьба с врагом, а тюрьмой с бесчисленными камерами-одиночками. В одной из них перед узким зарешеченным окном стояла молодая женщина. Она ощущала легкое движение воздуха в своих белокурых волосах и сухими холодными глазами смотрела на кусочек синего неба, видневшийся там, где наконец заканчивалась серая стена, окружавшая тюрьму, — эта ужасная стена, способная, казалась, дотянуться до небес.
Молодая женщина смотрела в вышину, пока не заболели глаза и ей не пришлось перевести взгляд вниз, туда, где рос дикий виноград, оттенивший серый камень прелестью вечно нарядной природы. Побеги густо взбирались по голой стене, и так как дело было осенью, прежде темно-зеленая листва теперь стала красной.
— Будто кровью облита, — произнесла она, содрогнувшись, и отвернулась.
Но и в узкой камере не нашлось ничего более отрадного, чем вид растений снаружи: голые побеленные стены, низкая, узкая и жесткая кровать с чистым, но грубым льняным бельем, тазик и кувшин на табуретке, в центре — стол и стул перед ним, на столе чернильница, перья и пара листов дешевой бумаги. Больше ничего.
И в этой обстановке такая женщина! Высокая, стройная, властная — как королева, а отнюдь не узница, стояла она в тесной комнатушке и, казалось, озаряла ее светом своих глаз и металлическим блеском светлых волос. Ее прекрасное лицо в долгом заключении осунулось и побледнело, но, пожалуй, оттого стало еще прекраснее, и руки, которые она сейчас беспокойно сжимала, оставались лилейно-белыми, изящными, ухоженными и благородной формы — руками знатной дамы, не знавшей более тяжелого труда, чем вышивать золотом и серебром, плести кружева или играть на фортепиано. Как такая женщина оказалась в тюремной камере, в одиночном заключении?
— Это невыносимо! — простонала она.
Она бросилась на стул у стола, начала нервно играть с пером. Взгляд ее упал и на бумагу. Она презрительно пробормотала:
— Писáть! Этим невыносимым одиночеством, этой скукой хотят заставить меня делать записи. Можно подумать, я скомпрометировала себя хоть одной строкой! Уж лучше спать!
И она поднялась, чтобы тут же опуститься на кровать. Но при свете дня сон не шел к ней — он и ночью-то посещал ее довольно редко, и она с воспаленными глазами и с горячечным возбуждением в крови лежала на жестком ложе, не имея возможности зажечь свет, чтобы прогнать назойливые мысли или направить их в другое русло.
Эти мысли!
— Если бы только я смогла не думать! — простонала она, опять села, не находя себе места, запустила тонкие белые пальцы в густую копну светлых волос. — Думать, вечно думать, всегда одно и то же! Одно и то же!.. Так теперь всегда и будет? А если я покину это ужасное место, эту темницу, если снова стану свободной, уважаемой, балованной — как прежде? Ну уж нет — нет, тогда все забуду. Ах, забыть бы уже сегодня!
Она снова опустилась на убогую постель, закрыла лицо руками, содрогаясь всем телом, прекрасным телом, словно защищаясь от безымянного, неназываемого ужаса.
Снаружи по каменным плитам коридора кто-то прошагал, загремели ключи, и дверь камеры распахнулась. Но узница не подняла взора на вошедшего. Кто это может быть, кроме надзирателя, приносившего ей по-спартански простую еду, или женщины с водой и свежим бельем? Однако на этот раз не они вступили в комнату, а почтеннейший священник с убеленной сединами головой; весь его облик источал мягкость и доброту, которую редко встретишь среди детей этого мира, еще реже доброта оказывается деятельной. В руке он нес небольшую книгу в черном переплете и маленький букет белых моховых роз [1], прекрасных осенних цветов. И то и другое являло собой любовь: он тихо опустил на стол открытую книгу — то был молитвенник, а белые розы на открытые страницы он возложил не как привет из мира, от которого узницу давно отрешили, но как красноречивое указание на величие, доброту и всемогущество Господа. Книгу и цветы священник прикрыл одним из лежавших на столе бумажных листов.
Тихий шорох бумаги заставил заключенную насторожиться — в камеру вошел не надзиратель! Вырванная из своих глухих грез, она нехотя поднялась и обнаружила себя стоящей перед священником, глаза в глаза. И тут вдруг она выпрямилась, ее красивое гордое лицо приняло странное выражение — в нем читалась смесь высокомерия, насмешки и гнева, глаза заблестели.
— Кто прислал вас ко мне? — спросила она с оскорбительной холодностью. — Я вас не звала!
Но тюремный священник, посещая камеры одиночного заключения, и не питает надежд на вежливые речи, на кротость. Смирение и раскаяние — это дары, которые он приносит с собой, дабы здесь, в этом месте, насадить их в зачастую безнадежно окаменевших и ожесточившихся сердцах. И потому в ответ на холодный прием он лишь кивнул.
— Нет, дочь моя, вы за мной не посылали, — сказал он мягко, — хоть я и ждал вашего зова с тоской в сердце, вымаливал его горячими молитвами — и напрасно!
— Все так, — ответила она еще более холодно и неприступно.
Тут он сделал еще шаг ей навстречу.
— И если я все же пришел к вам, дочь моя, — продолжил он, — то потому, что меня к вам направляют обязанности священника, моя совесть, мое сердце. И мой священный долг служителя церкви предстать перед вами и напомнить о тех последних вещах, к которым мы всегда должны быть приуготовлены…
— Благодарю вас, — перебила она его холодно и слегка качнула головой, словно королева, отсылающая подданного прочь. — Как только я почувствую потребность в духовном утешении, я позову вас, преподобный отец. — Потом добавила с насмешкой: — Боюсь только, что тогда я окажусь уже далеко и от этой тюрьмы, и от вас.
— Я тоже боюсь этого, — ответил пастор серьезно и печально. — Но тем не менее, дочь моя, я должен попытаться обратить ваше сердце к вечному, как требует от нас Бог для блаженства нашей бессмертной души. Мы знаем, что тем, кто Бога возлюбил, все будет во спасение [2], по словам апостола. Так что, дочь моя, откройте сердце, обратите его к Господу, ведь то, что близорукому земному глазу представляется вершиной страдания, может пойти вам на пользу. Ибо вы не должны забывать, что земное правосудие приговорило вас к смерти!
— Простая формальность, преподобный отец, — возразила она ледяным тоном, сохраняя полную неподвижность, — всего лишь формальность. На свой манер она хороша и может произвести впечатление на неучей, которые под личиной ужасного не способны распознать безвредную суть происходящего. Меня же такая юридическая формальность не в состоянии ни напугать, ни обмануть. Мой защитник, конечно, тупица, и потому прокурор, выкрикивая одни лишь банальности, растоптал его… Но кто видел, чтобы я оттого дрожала или бледнела? Я смеялась!
— К сожалению, дочь моя, к сожалению, именно так вы и делали!
— К сожалению?
— Да, ибо это очень ухудшило для вас положение дел.
Теперь узница рассмеялась по-настоящему — тихим, мелодичным смехом, но все же он шел не от сердца:
— А, вы о том, как прокурор обернул это в своей речи, как энергично высказался о моей черствости, которая будто бы является доказательством вины? Это должно было меня устрашить?
С невыразимой печалью смотрел старый пастор на красивую молодую женщину.
— Я снова покидаю вас, дочь моя, — сказал он со вздохом, — ибо в теперешнем состоянии вашего сердца вы не стали бы меня слушать и отторгли бы мои слова столь же холодно, как пред земным судьей… Это так повредило вашим делам, что на милостивый приговор вы едва ли можете рассчитывать. Поэтому я ухожу, а вам оставляю книгу, содержание которой, возможно, тронет ваше сердце больше, чем мои простые слова. Пообещайте же мне прочесть то место в книге, которое я для вас открыл.
— Возможно, я сделаю это, возможно — нет, — небрежно ответила она.
— Хорошо, да будет так! И все же вы не знаете, сколько раз еще увидите ночь, — ночь, за которой до сих пор неизменно наступало утро, — произнес священник серьезно. — Солнце уже начало клониться к закату, и час за часом бегут очень быстро. Когда же для вас придет вечная ночь, тогда уж слишком поздно раскаиваться и молить о милосердии Божием. Остановитесь! — продолжил он, повысив голос и словно отстраняя ее рукой, когда женщина, пожав плечами, скривила прелестный рот в неприятной усмешке. — Не эта высокомерная улыбка, дочь моя, не эта улыбка — ваше оружие против душевной боли, против обычного для живого существа страха смерти, против земного правосудия! Но меня вы не обманете, ибо я тяжким трудом научился расшифровывать иероглифы человеческого облика, мне многое дано угадывать. И в ваших глазах я читаю вину и страх смерти, — вину, хотя вы постоянно ее отрицаете, и страх смерти, несмотря на деланое равнодушие к приговору, который повергает ниц и укрощает даже сильных мужчин.
— Трýсы, — бросила она, неподвижная, спокойная, будто говорила о том, что никоим образом ее не касалось. — Я не могу, преподобный отец, помешать вам читать в моих чертах все, что вам заблагорассудится, но в эту ловушку вам меня не поймать, как не попалась я и во все остальные. Все обвинения против меня абсурдны, приговор — тем более, и в любой момент я могу оказаться на свободе по милостивому указу короля, в котором мое имя будет написано большими буквами. К чему же тогда волноваться?
Тут священник отвернулся.
— Бог посылает вам свой свет, — сказал он, — ибо вы услышать Его слово еще не готовы. Прочтите то, что я отметил там, в книге… Возможно, прежде чем окончательно наступит вечер, я снова буду у вас, и сквозь туман мирского прорвется луч света, который вы все же узрите и который обещан даже грешнику во искупление грехов.
И с тем он отвернулся и стукнул в дверь, которую тут же для него распахнули, но стоило пастору переступить порог, как следом вошел другой посетитель, которого до камеры сопровождал лично директор тюрьмы. Этот посетитель, еще молодой мужчина, был лет на десять лет старше узницы и так на нее похож, как могут походить друг на друга только братья и сестры. Он был столь же прекрасен в мужском обличье, как она — в женском, в чертах и во всем существе обоих читались очевидные приметы благородного происхождения. Бледный от волнения, он вступил в камеру, и едва она его заметила, как тут же бросилась навстречу с криком радости.
— Людвиг! Брат! — засмеялась она счастливо и распахнула руки, и голос ее звенел почти невыносимым нервным напряжением. — Пришел наконец? Принес мне свободу?
Каким бы ни был его ответ, давать его не пришлось: когда узница устремилась навстречу вошедшему, она задела лист бумаги, которым священник прикрыл раскрытый на нужном месте молитвенник и розы, положенные туда со всей нежностью его теплого пастырского сердца. И вот, когда бумага слетела от ее быстрого движения, взгляд ее невольно упал на книгу и цветы — и тут с ее щек схлынула краска, и женщина с отчаянием вытянула руки, как будто обороняясь от нежных, с сильным ароматом цветов.
— Белые розы Равенсберга! — вскрикнула она резко и потом хриплым шепотом нерешительно повторила: — Белые розы Равенсберга! По легенде, мужчинам и женщинам, сынам и дочерям дома Равенсберга, белые розы предвещают смерть. Как оказались белые розы на его покрывале, когда… когда он умер? Они там были, я видела — он потянулся к ним в последний момент. Был май. А теперь уж осень…
Холодной, дрожащей рукой, робко и в то же время словно не в силах совладать с магнетическим притяжением, она схватила снежно-белые моховые розы и механически прочла первые слова на открытой странице:
— Молитва за умирающего. Псалом сто двадцать девять. «Из глубины взываю к Тебе, Господи. Господи! услышь голос мой…»
Она резко оборвала чтение и повернула бледное лицо с широко открытыми застывшими глазами к мужчине, молча и печально стоявшему у нее за спиной. Его она с таким ликованием приветствовала — и вдруг забыла из-за белых роз.
— Мне и правда придется умереть, Людвиг? — спросила она тихо, мучительно надтреснутым голосом, ломая руки.
Мужчина глубоко вздохнул и подошел к ней вплотную.
— Да, — сказал он с усилием, но твердо. — Все кончено, надежды нет. Король отказался явить свою милость. Приговор будет приведен в исполнение.
Тут красивая, гордая женщина, которая еще четверть часа назад вела себя так вызывающе-пренебрежительно и так твердо верила в иной исход, упала на колени и закрыла руками голову.
— Умереть, умереть! Но я ведь еще так молода! — простонала она.
— Как и твой супруг… был… — выговорил он едва слышно.
Но она поняла. Поднялась и, как громом пораженная, отступила на несколько шагов назад.
— Я этого не делала, — прошептала она хрипло, но пугающе отчетливо.
Мужчина платком вытер со лба холодный пот.
— Подумай о вечности, Мария! Через несколько часов ты предстанешь перед Господом, и…
— Умереть… — перебила она его испуганно. — В самом деле умереть, и так скоро? Так скоро?..
— Король все же явил особое снисхождение: я могу сообщить тебе это, подготовить тебя еще до оглашения решения. Моя миссия, самая тяжелая в жизни, — просить короля о милости для тебя — потерпела неудачу. Пусть мое имя и позволило мне получить аудиенцию и его величество был милостив как никогда, он обсудил со мной каждую мелочь, частность, однако он остался тверд в одном пункте: нельзя мешать правосудию свершиться над виновной. Если бы ты признала свою вину, все еще можно было истолковать как заблуждение, помрачение; ты же все отрицала так ожесточенно, показала себя такой бесчувственной, так часто упоминала свою жертву и, несмотря на сокрушительную силу свидетельских показаний, отрицала все с такой невиданной дерзостью, что и судья, и общественное мнение отвернулись от тебя с возмущением, как от чудовища в человеческом обличье. Так что король не мог объявить о помиловании, ибо в таком случае подданные справедливо усмотрели бы в этом особое отношение к аристократии. Вину твою искупит только смерть, а помилование неминуемо вызвало бы народный ропот. Всему конец! Я пришел проститься с тобой, Мария!
Он протянул ей руку. Но она не заметила ее. Взгляд ее остекленел, она сцепила свои изящные, белые, прозрачные руки и едва слышно шептала, дрожа:
— Умереть! Умереть! О, эти белые розы Равенсберга!
Тогда мужчина решительно шагнул к ней.
— Да, умереть, — повторил он твердым голосом. — Мария, покажи, что ты из нашего рода, что ты Эрленштайн. Ибо никто еще из Эрленштайнов не дрогнул перед смертью, никто не входил в вечность через темные врата малодушным. Бог строгий судия, но Он также бесконечно добр и милосерден, Он сможет взрастить золотые зерна твоего сердца, которые мы, люди, своими слабыми глазами не увидели и которые могут превратиться для тебя в средство к вечной жизни. У тебя еще есть время для исповеди и раскаяния. И не забывай, что с землей тебя связывает еще одна нить: твое дитя.
Она вздрогнула, как громом пораженная.
— Дитя! — вскрикнула она. — Где она?
Впервые за все время заточения она упомянула о дочери.
— С ней все хорошо, — ответил он печально. — Я серьезно думал о том, чтобы принести ее тебе для прощания, но не захотел подвергать малышку опасностям долгого путешествия — слабо тлеющий огонек жизни слишком легко погасить. И вот, в утешение для момента, когда твое сердце могло бы обеспокоиться судьбой младенца, сообщаю тебе: дитя под моей опекой, станет родным для меня. Милостью короля она получит мое имя, чтобы ей не пришлось с детства нести на себе каинов знак и чтобы это не отравило юную жизнь. Мы с женой покинем Германию на годы — на юге увидит свет наш собственный ребенок, твоему как раз исполнится годик. Мы станем родителями пары близнецов. На юге нас никто не знает, а когда мы вернемся, разница в год заметна уже не будет. Таков наш план, и мы клянемся стать любящими родителями, верными долгу, будто это наша плоть и кровь, и клянемся забыть, какое дитя наше собственное, а какое — твое. И пусть оно никогда и ничего не узнает о матери, даже если при этом в пучину вечного забвения канет также честное и незапятнанное имя ее отца. И даже если ничто не трогает твое сердце, Мария, то это должно задеть тебя как обоюдоострый меч: из-за тебя дочь не узнает имени своего отца, а ведь он был достоин любви. Теперь прощай!
— Прощай, — повторила она механически, не сводя глаз с белых роз, словно они были магнитом, приковавшим к себе все ее духовные силы.
Однако, прежде чем постучать в дверь, он подошел к сестре еще раз.
— И тебе нечего, действительно нечего мне сказать, Мария?
— Не делала я этого! — проговорила она быстро, но так и не взглянула на него.
— Мария, одумайся! Отпираться бесполезно, надежды больше нет. Ничто не сможет тебя спасти, ничто, ничто! И рано утром, когда солнце встанет, ты будешь уже по другую сторону его вечного сияния.
— Уже завтра? — вскричала она, и ее безутешный, ищущий взгляд устремился к окну. — Солнце клонится к закату — и лишь одна еще ночь?
— Лишь одна — последняя для тебя, — повторил он.
Она нервно ощупывала белые розы.
— Розы смерти Равенсберга, — шептала она. — Нет больше никакой надежды. Все минуло, все! Невинность, чистота, честь, любовь — ничего не осталось. — Она вскочила, прижала пальцы к пульсирующим вискам и заметалась по узкой камере. — Ничего! — повторила она. — Ничего, кроме ночи, и ужаса, и страха смерти. Конец! Как такое могло произойти? — спросила она робко и бесцветно, внезапно остановившись перед братом.
И он понял ее и от потрясения отвернулся. Однако и к ней пришло осознание.
— Значит, так? — спросила она едва слышно. И потом заговорила громко и равнодушно: — Да, я об этом читала и в театре никогда не могла сдержать слез, когда у Шиллера Мария Стюарт шла на казнь, а Лестер наверху все слышал [3]. И кто заплачет обо мне? Лестера вовсе нет, однако он гонит меня на смерть. Сначала бархат, и шелк, и соболь, и драгоценности, а теперь… Плаха, топор и убогий гроб грешницы! Но я еще так молода! Положите меня в усыпальницу или мое место за церковной оградой?
— Мария, Мария! — попросил он тихо. — Не надо об этом говорить. Возьми себя в руки! Время уходит!
— Да, солнце начинает садиться, — ответила она и подошла к столу, чтобы снова взять белые розы. — Еще один короткий час, и наступит ночь… Вечная ночь. Есть ли что-то по ту сторону?
— Обещанное самим Спасителем, Мария!
— Но никто ничего не знает об этом. В этой новой жизни нет вины, нет беды и нет конца? Сможем ли мы там увидеть тех, кто раньше нас прошел сквозь темные врата? И встречу ли я там его, будет ли он и там обвинять меня?
— Богу обвинители не нужны — Он твое деяние видел.
— Мое деяние! — повторила она. — Кто скажет мне, искупит ли это деяние моя смерть?
— Если ты раскаешься — конечно!
— Каяться! Что такое раскаяние? О, знаю я, знаю — это сожаление о былом грехе. Тогда я ни в чем не раскаиваюсь. Муки совести? Все эти чувства еще не пришли, ведь я ждала, ждала, что выйду из этих стен, ждала свободы — и все напрасно, напрасно. Не поможешь ли ты мне сбежать? — добавила она шепотом, украдкой, задержав дыхание и поблескивая глазами.
— Сбежать? — Он сочувственно улыбнулся. — Из этих стен? Сестра, это невозможно!
— Невозможно для тебя, да, это так, — продолжила она возбужденно, — но он, он мог бы сделать это для меня, он должен был бы освободить меня, ведь я сделала все для него, ради него! И ни единого слова от него за все это долгое время, ни единой строчки, ни одного письма…
— Мария, Мария, так правда то, что допускал обвинитель, что темное деяние ты осуществила ради кого-то другого?
— Я ничего не выдала — ни на мгновение, ни единым вздохом, — немедленно возразила она.
— Нет, его имя ты сумела скрыть…
— Конечно, теперь я могла бы отомстить и постфактум вывалять его имя в грязи, — сказала она горячечно, но огонь тут же погас в ее глазах. — Но не помогло бы, ибо доказательств нет. Он безвинен — ибо что с того, что он нечаянно меня искусил? Нет… Это имя я унесу с собой в могилу, в бедную могилу грешницы…
Шорох, раздавшийся у двери, вынудил мужчину прощаться.
— Прощай, Мария! — сказал он. — Пусть Господь будет для тебя милосердным судьей.
— Останься! — вскричала она. — Не оставляй меня одну — солнце садится, становится темно, и там, там, в темном углу, в кровати, там он лежит, с мертвенно-бледным лицом. Останься — я боюсь его. Видишь маленькое кровавое пятно там, на его виске? — прошептала она со страхом. — Мне приходится смотреть на него ночь за ночью. Это раскаяние? Останься — ради бога, останься!
Однако дверь уже отворилась — еще один, последний взгляд, и потрясенный до глубины души, скрыв лицо, граф фон Эрленштайн покинул свою несчастную сестру, еще совсем недавно — многоуважаемую и почитаемую баронессу фон Равенсберг, которая в своей узкой камере впервые склонилась под гнетом ужасных обвинений — юная и прекрасная, цветущая, как майская роза, несмотря на месяцы заключения в темнице.
***
Луна, которая тихой ночью поднялась в небо, полное звезд, заглянула и в узкую камеру, где седой священник, полный кротости, сочувствия и священного пыла, стоял перед рыдающей юной женщиной и неутомимо проповедовал ей милость и благодать Господа.
Нежный свет луны постепенно растворился в опалово-бледном свечении занимающегося дня и, когда первые лучи провозгласили восход солнца, тихо и жалобно начал звенеть колокольчик, и в келье наверху священник начал читать молитву за умирающих.
***
Луна и звезды совсем поблекли. Цвета восхода окрасили стены тюрьмы в пурпур и золото. Солнце взошло, обещая славный день. Звон колокольчика затих. И когда сияющий властелин дня поднялся достаточно высоко и его победительные лучи пробрались за серые стены, туда же внесли на носилках черный простой гроб. Граф фон Эрленштайн забрал из камеры то, что теперь принадлежало ему по праву: письмо, кружевной платок, которым она в последний раз покрывала свои светлые волосы, сами прекрасные шелковые волосы, маленькую шкатулку, опечатанную судебными печатями (в ней хранились драгоценности, которые его сестра носила в заключении), и маленький букет белых моховых роз, который она так и не выпустила из рук и который теперь превратился в букет роз пурпурных.
Священник, глубочайшим образом растроганный, рассказал, как она умерла: раскаявшаяся, спокойная, без страха смерти, смиренно принимая искупление за свой тяжкий грех.
— Requiescat in pace [4], — сказал он в заключение, и тут же снова зазвенел колокольчик: тихие, жалобные, стонущие звуки дрожали в утреннем воздухе золотого осеннего дня, и вскоре короткий перезвон затих.
Это был призыв к заступничеству за бедную душу, которая теперь под грузом своих грехов стояла перед троном Господа.
Тлен и прах…
КНИГА ПЕРВАЯ
На самом севере Германии, на морском берегу высится замок Хохвальд. Вокруг раскинулись величественные, богатые дичью дубовые и буковые леса. Сосны, разбросанные тут и там, поодиночке и группами, казались высаженными намеренно, дабы их темные кроны придали лесным видам особое очарование. У самого замка лес искусно обращен в великолепнейший парк — пожалуй, второго такого не сыскать во всех немецких владениях. Лесные почвы и серые земли пустошей перетекают в изумрудно-зеленый газон, в центре которого — дуб-колосс с руническими знаками в рыхлой коре, а у самого замка вытянулась, широко раскинув ветви, прямая, как свеча, мощная сосна с темно-зеленой хвоей, изысканный аромат которой наиприятнейшим образом смешивается с благоуханием роз, за которыми здесь ухаживают с особым рвением.
В самом же замке обнаруживалось такое смешение стилей, что его впору было именовать лишенным его вовсе. И ведь многие находят это более привлекательным, нежели скучное и правильное «единство стиля», во имя которого сегодня творится так много безобразий. Коротко говоря, замок Хохвальд представлял собой здание со множеством башенок и эркеров: самые старые его части относились к XIII веку и теперь составляли лишь одно его крыло, тогда как в главном здании XVI века покатые покрытые шифером мансардные крыши с заостренными башенками напоминали о дворцах Фонтенбло и Сен-Жермен. Между этим, собственно, главным зданием и изобилующим лепниной нарядным павильоном в стиле рококо вклинился банкетный зал в чистейшем тюдоровском стиле английской готики, с похожими на кружево контрфорсами и опорами крыш, что знатоков неизменно заставляло возмущенно и даже с негодованием качать головой, — однако выглядела вся эта гремучая смесь весьма живописно.
Со стороны моря волны плескались непосредственно у полого спускающихся стен замка. Прибой разбивался о выступающие из воды острые каменистые рифы, однако участок справа был ровным. Широкая терраса с северной стороны замка, с лестницей, ступени которой уходили прямо в воду, в солнечные летние дни позволяла насладиться прохладой и великолепным видом — бесконечной морской далью, мерным движением волн, которые, с плеском и шипением разбиваясь о рифы, набегали на белую мраморную лестницу, и брызги пены нередко подкатывали к ногам сидевших наверху — тех, кто, вдыхая полной грудью прохладный, прозрачный и чистый морской воздух, никак не мог насытиться этим неповторимым зрелищем.
В замке с незапамятных пор процветал графский род фон Хохвальд, их называли также «морскими графами», так как они владели побережьем и пережили здесь множество эпох. Некоторый суверенитет, который злой король Абель Датский в глубокой древности даровал их предку — тот помог ему расправиться с братом, Эриком Пловпеннингом [5], — существовал, разумеется, только на словах и позволял лишь чеканить собственную монету. Позже один из Хохвальдов умудрился обменять этот суверенитет на значительные территории, еще до медиатизации [6], а в более поздние времена семья была наделена княжеским титулом (по праву первородства) и местом при дворе, учитывая то, что Хохвальды через тот договор мены закрыли для себя возможность взойти на трон и войти в число высшей имперской знати, несмотря на их не вызывавший сомнений былой суверенитет. Вот так славно все сложилось для первого князя, отца нынешнего, — он постоянно жил при дворе и тратил там не только весь свой доход, но и много больше. Вследствие этого дом Хохвальдов пережил тяжелый кризис. Но и он минул — говорят, с помощью авансов из королевской казны. Словом, когда умер старый князь, прожив годы совершенным затворником, финансовые дела Хохвальдов были хороши, как никогда прежде.
Сын этого первого князя фон Хохвальда очень молодым начал свою карьеру в армии, а именно в лейб-гвардии, и не только считался замечательно умным, располагающим к себе и любезным молодым человеком, он был также очень хорош собой; лихой, молодцеватый офицер-кавалерист в высоких и высочайших кругах Резиденции [7] пользовался заслуженной любовью. И действительно, что-то солнечное в его существе притягивало к нему сердца — даже и без княжеского титула благородного человека в Марселе Хохвальде (так его звали) выдавали бы образ мысли, свободная, открытая и честная натура.
Когда он вступил в наследственные права и все же заявил, что продолжит служить в армии, его решение встретили с радостным удовлетворением, и тем больше удивления, сожаления и укоризненных покачиваний головой выпало на его долю потом, чуть позже, когда он внезапно изменился, стал серьезным и сдержанным, словно его солнечную натуру окутала черная вуаль, а через несколько месяцев и вовсе снял белый колет и шлем с орлом — короче говоря, вышел в отставку. О причинах, побудивших его к этому, он высказывался только в самых общих чертах, даже ближайшие знакомые и родные ничего вполне определенного не узнали, ясности не наступило. В ответ на настойчивые расспросы молодой князь говорил, что полностью хочет посвятить себя жизни в поместье, генеалогическим и геральдическим исследованиям, которые всегда его увлекали. Эти слова были встречены с недоумением из-за стремительности принятых им решений, а также внезапной перемены его нрава.
Но, как и все в этом мире, изумление не может длиться вечно. Люди потихоньку успокоились по поводу «безумия князя Хохвальда», ведь вокруг столько любопытного — того, что требует немедленного обсуждения. Со временем отшельническая жизнь молодого вельможи перестала удивлять, и он лишь несколько раз в году приглашал близких знакомых на охоту в свои великолепные леса, а в резиденции его видели только по необходимости, когда визиты влиятельных иностранных персон требовали его присутствия при дворе и исполнения наследственных обязанностей обер-егермейстера. С началом войны [8], разразившейся вскоре после его отставки, князь вернулся в свой полк и выказывал в боях необычайную храбрость, граничащую с презрением к смерти; другие отважные офицеры находили ее безрассудной и бесцельной, тогда как у обычного человека такое поведение вызывало душевный трепет и стремление подражать. В одном из сражений князь получил удар саблей и на долгие недели попал в лазарет, но даже раненый, в тяжелейшем бреду, ничем не выдал своего секрета, ничто не объяснило также перемену в его характере. После окончания кампании он вернулся в свой замок у моря с Железным крестом первого класса на груди и стал еще тише и серьезнее, чем прежде, однако даже в этом уединении изначально светлая и солнечная натура не позволила ему превратиться в жесткого, черствого и капризного человека.
Вот уже двадцать лет князь Хохвальд вел тихую жизнь, разнообразие в которую вносили дальние одинокие путешествия — он месяцами странствовал вдали от северных берегов. Ему почти сравнялось сорок пять — лучшие годы, но он по-прежнему оставался один.
Дело было ранней весной. Далеко на севере, у моря, ледяные вихри еще запутывались в голых кронах деревьев и зловеще завывали вокруг одинокого замка. На время этих сражений зимы с весной князь Марсель Хохвальд почти всегда уезжал на юг — в Испанию, Тунис, Каир или Италию, смотря по тому только, что ему приходило в голову, и чаще всего проводил там февраль, март и апрель в сопровождении одного лишь камердинера, который был на четыре года моложе господина и начал службу у него двадцать четыре года назад — еще в прекрасные, веселые лейтенантские времена, а потом вместе с ним уволился из армии и всегда оставался рядом. Такая неразлучность обоих совершенно не тяготила, ибо князь был хотя и требовательным, но добросердечным и справедливым хозяином, а Ратайчак, которому за долгие годы, минувшие со дней рекрутства, так и не удалось улучшить свой ломаный немецкий, был просто золотая душа — честная и преданная, правда не без причуд, как частенько бывает у многолетних слуг. Рослый, как и его господин, с блестящими черными глазами и ухоженными усами, в прекрасно сидевшей егерской ливрее, которую он всегда носил в путешествиях и только дома сменял на черный фрак, короткие штаны, чулки и туфли с пряжками — все это оказывалось в равной степени опасным для сердечного покоя испанок, итальянок и жительниц Нубии.
В один восхитительно теплый мартовский день князь Хохвальд, совершенно один, как он это любил, бродил по самым узеньким проулкам Флоренции в поисках жемчужин для своих коллекций: иногда здесь, в грязных закутках, обнаруживалась старая майолика, стекло, ткани, мебель, короче — древности. И верный глаз редко его обманывал: часто под ужасной грудой хлама всех возможных и невозможных мастей он находил предмет, на который сам продавец не обращал ни малейшего внимания и лишь смеялся в душе, когда сумасшедший «Inglese» [9] (так итальянцы называли любых иностранцев со средствами) вытаскивал какую-то тряпку, разбитый стул или круглый расписной черепок, да еще и выкладывал за это кругленькую сумму.
Вот и сейчас он вышел из бокового переулка на виа Маджо, заботливо убирая в карман крохотную шкатулку севрского фарфора с портретом мадам Помпадур и клеймом — он отыскал ее в одной насквозь пропахшей луком дыре. Смахнув носовым платком с одежды пыль, которая прилагалась к покупке совершенно бесплатно, князь Хохвальд отправился к Арно, перешел мост Санта-Тринита, между опорами которого река величаво катила свои желтые воды, потом с минуту решал, отправиться ли ему направо — к Уффици или налево — по Лунгарно к парку Кашине, и в конце концов зашагал прямо, чтобы, пройдя мимо палаццо Спини, оказаться на виа Торнабуони с ее богатыми ювелирными лавками. Собственно, ему хотелось лишь взглянуть, появилось ли что-нибудь новое в магазине у Броджи [10], знаменитого фотографа и торговца предметами искусства, а затем прогуляться до церкви Сан-Марко, где один художник копировал для него на слоновой кости знаменитое «Коронование Марии» да Фьезоле [11].
Кто знает, как бы все обернулось, прими он решение в пользу солнечного Лунгарно! Но князь Хохвальд беспечно перешел улицу и уже очень скоро оказался перед витриной Броджи, где его внимание привлекла превосходная копия знаменитой тициановской «Королевы Кипра» [12] в массивной, богато украшенной резьбой золотой раме. И вот, пока он стоял, любуясь картиной, и размышлял, не стоит ли ему приобрести еще и прекрасную Катерину Корнаро в пандан к уже имеющейся у него «Красавице» [13], из дверей лавки вышла статная и красивая дама в летах, сопровождаемая другой — более юной, очень стройной, в отличие от спутницы, и к тому же совершенно непривлекательной: у нее было желтоватое калмыцкое лицо и черные, по-негритянски курчавые волосы. Дама постарше, снежно-белые волосы которой очень шли к ее все еще очень свежему цвету лица, на выходе прищурилась, ослепленная ярким солнечным светом, и собралась было открыть зонтик, когда случайно взглянула направо.
— Нет! — произнесла она удивленно. — Марсель, это и вправду ты?
Услышав свое имя, князь стремительно повернулся.
— Ольга! — Он казался не менее ошарашенным. — И ты здесь? Я думал, ты в Петербурге!
Дама являлась единственной родной сестрой князя, а юная барышня с калмыцким лицом — ее дочерью. В девицах Ольга Хохвальд была чрезвычайно хороша собой, но, как и многие дочери в знатных семьях при майорате [14], не обладала средствами, которые удовлетворяли бы ее запросам и привычкам, выработавшимся, пока она воспитывалась. Так что выгодный брак казался для избалованной графини необходимостью; ее везде были рады видеть, и она легко покоряла сердца тех, кто имел столько же, сколько и она, — слишком много, чтобы голодать, но слишком мало для той жизни «большого стиля», к которой Ольга Хохвальд привыкла. В Карлсбаде, куда она сопровождала родителей, Ольга при посредничестве одного русского господина из посольства познакомилась со старым русским служакой с калмыцким лицом — очень богатым генералом Кризопрасом. Тот, несмотря на свои шестьдесят, воспылал к ней страстью и сложил все свои сокровища к ее ногам, предложив руку и сердце. Немного поразмыслив, она приняла и то и другое, ибо, хотя дворянство генерал получил совсем недавно, в дополнение к одному из украшавших его грудь орденов, он был чертовски богат, а она была двадцати пяти лет от роду и располагала только красивым свежим личиком и теми средствами, к которым особый фонд майората допускал дочерей семейства Хохвальд.
Генерал Кризопрас прожил еще десять лет, а потом его супруга осталась богатой жизнерадостной вдовой с унаследованным в полной мере состоянием и двумя детьми: «милому» Борису досталась вся привлекательность матери, а «бедной» Саше, к сожалению, — калмыцкие черты ее отца. Когда Саша вошла в возраст и должна была выходить в свет, это обстоятельство доставило генеральше множество забот. Она, дабы подчеркнуть свою материнскую роль, довела свои волосы, рано начавшие седеть, до снежной белизны посредством одеколона и рисовой пудры, и это оказалось настолько ей к лицу, что пришлось ей, скрепя сердце, признаться себе, что она, увы, и вправду все еще много привлекательнее, чем дочь.
«Как же мне выдать ее замуж с таким лицом? — говаривала она. — Разве не лучше было бы пойти в отца Борису? У мужчин ведь борода столько всего скрывает!»
И вот Саше тоже уже исполнилось двадцать пять — и ни одного жениха, несмотря на все деньги, несмотря на то, что личное дворянство ее отца уже превратилось в наследственное, несмотря на гарантированное и завидное положение ее матери в петербургском обществе, несмотря на успехи брата в дипломатической карьере и на ежегодные поездки «на воды»… Из-за своей несчастливой внешности она так и ходила в старых девах. Тут генеральше пришла в голову идея попытать счастья в больших итальянских городах, где весь мир назначает свидания и где итальянские гранды из старой аристократии, растратившие свои состояния, так часто ищут и находят богатых наследниц. Может, и Саше удастся встретить своего маркиза, или герцога, или графа?! Но, несмотря на кое-какие варианты, в расчет все же закралась роковая ошибка: итальянец, с его врожденным чувством прекрасного, должен был оказаться совсем уж в отчаянном положении, чтобы ради денег жениться на столь непривлекательной особе, ибо для него абсолютно неприемлемы приплюснутый нос, высокие скулы и раскосые глаза, тогда как калмыцкая кровь, в свою очередь, не дает шанса носу благородной формы и большим глазам.
Потому и состоялась встреча князя Хохвальда с сестрой во Флоренции у витрины магазина Броджи на виа Торнабуони в тот прекрасный и теплый мартовский день.
— Я думал, ты в Петербурге! — была его первая реакция.
Генеральша скривилась.
— Прошу тебя, Марсель… Это было бы совсем не шикарно! — воскликнула она. — Нельзя оставаться в Петербурге на Великий пост, ведь хорошему русскому следует изо всех сил каяться. Весело это? Нет. Так что я уже третью зиму провожу на юге. В прошлом году мы были в Риме — теперь туда собираемся только к Пасхе. Здесь, во Флоренции, собственно, много больше движения, это настоящий зимний город. Здесь можно открыть по-настоящему международный салон — вот что я скажу тебе, и особенно теперь, когда мой милый Борис служит атташе в Риме…
— Борис в Риме!.. Об этом я тоже ничего не знал, — вклинился князь в этот поток речи.
— Уже два месяца, — гордо кивнула генеральша и, скользнув взглядом по дочери, механически добавила: — Саша, держись прямо!
— И пока Борис в Риме, ты во Флоренции? — уточнил князь с улыбкой.
— В Риме мы тоже побываем, — ответила генеральша. — Видишь ли, у Бориса месяц отпуска, и он тоже во Флоренции… — Она замолчала и вздохнула.
— Так что же?
— Саша, держись прямо, — повторила мадам Кризопрас, протягивая брату руку и двинувшись с ним к Лунгарно, а Саша, которая выглядела скучающей и унылой, как дождливый день в деревне, последовала за ними. — Entre nous [15], Марсель, Борис загорелся и взял отпуск, чтобы оказаться здесь просто потому, что здесь также одно семейство, в котором он заинтересован.
— Кажется, Ольга, тебя это не слишком воодушевляет.
— О, немецкая графиня вполне устроила бы меня в качестве невестки, но, видишь ли, у нее так мало средств… Я знаю это из наилучшего источника.
— Стоит ли Борису об этом думать? — бросил князь.
— Ах, он очень поиздержался, — шепнула генеральша. — Видишь ли, Марсель, он просто хотел насладиться жизнью, мой бедный мальчик, и теперь… Принадлежащая ему часть отцовского наследства почти вся вышла! Что скажешь на это?
— Что ж, как постелешь, так и поспишь, — сухо ответил княз…