Дорога через хаос

Оглавление
Как птица Гаруда. Роман
Записки странствующего энтузиаста. Роман
Страстной бульвар. Московская повесть
Дорога через хаос. Повесть
Прыгай, старик, прыгай! Таинственная история
Корабль с крыльями из тополиного пуха. Рассказы
Барабан на лунной дороге
Корабли
Два постскриптума
Город под водой
Лысый бугор
Долгий путь через комнату
Мы к вам пришли
Корабль с крыльями из тополиного пуха
Грузовик
Другая сторона шоссе
Лошадь на морозе

Серийное оформление Вадима Пожидаева

 

Оформление обложки Валерия Гореликова

 

Анчаров М.

Дорога через хаос : романы, повести, рассказы / Михаил Анчаров. — СПб. : Азбука, Издательство АЗБУКА, 2026. — (Русская литература. Большие книги).

 

ISBN 978-5-389-33920-0

 

16+

 

На самом деле все творчество Михаила Анчарова, писателя, поэта, исполнителя своих песен, посвящено именно творчеству. Творчеству как явлению. Творчеству как искусству. По Анчарову, любой человек, будь он хоть трех классов образования, а то и вообще безграмотный, занимайся он конструированием атомоходов или торговлей на рынке вениками, — таит в себе творческое зерно. Другое дело — даст ли человек этому зерну прорасти и убережет ли он оживший росток, пока дерево не принесет плоды.

Неугомонные анчаровские герои: инженер-романтик Сапожников, изобретатель вечного двигателя и много чего еще; Виктор Громобоев, умеющий управлять погодой и называющий себя Паном, богом природного вдохновения и поводырем на пешеходной тропе; Петр-первый Алексеевич Зотов, установивший связь между важнейшими категориями бытия («Не поняв, что есть искусство, не понять, что есть Добро, а что Зло»), — все они, и не только они одни, герои романов, повестей и рассказов Михаила Анчарова, составивших этот том, на живом примере показывают, что творчество не просто работа рук с помощью кисти, карандаша, резца, пальцев, стучащих по клавишам пишущей машинки или фортепьяно. Это прежде всего таинственная работа души и сердца, как бы это сегодня ни прозвучало для кого-то вычурно и несовременно.

Некоторые произведения сборника в книжном виде издаются впервые.

 

© М. Л. Анчаров (наследник), 2026

© Оформление.
ООО «Издательство АЗБУКА», 2026
Издательство Азбука®

Часть первая

С ПЕРСТАМИ ПУРПУРНЫМИ ЭОС

Глава первая

НОРОВЫ

Вы спросите, кому приснился этот сон: моему петуху или мне? А я и сам не знаю.

Кубинская сказка

Праздничный, веселый, бесноватый,

С марсианской жаждою творить,

Вижу я, что небо небогато,

Но про землю стоит говорить.

Н. Тихонов

1

А Витька Громобоев полюбил навеки, и этому не научить. Но и цыпленок хоть и ничему не обучен, однако проклевывается. Потому что живой и срок пришел жизнь вопрошать. Обсохнет и растет до петуха.

И ежели человек отличен от петуха или дерева, то одним только — надеждой стать для Вселенной собеседником.

И значит, человеку до Человека надобно дорасти, дорасти до собеседника Вселенной, поскольку скот не виноват, что он скот, а человек, ежели он скот, — виноват.

Иначе твоя жизнь ушла на кормежку и попусту, и пришедший позднее — что он сделает с твоими плодами?..

Летом пятьдесят первого я вдруг понял окончательно, что в жизни пустяков не бывает и что сегодня пустяк, то завтра — важнее важного.

Потому что жизнь на важное и пустое не делится. Это мы так о ней думаем или другие за нас, но это все в голове.

А в жизни есть жизнь. И если она идет не так, как нам хочется, то неизвестно, как бы она пошла, если б была такая, как нам хотелось.

С Витькой Громобоевым пришли Сапожников и некто Панфилов, которого я еще не знал лично, а только по песням. Я знал, что они придут, но я не знал, что они такие горластые.

— Зло и добро — это действия, значит движение материи, а не сама материя, — говорил Панфилов. — Ходьба — это движение человека, а не какая-то материя ходьбы.

— Ну и что?! Ну и что?! — заорал Сапожников.

— А ты пытаешься свести все к вакууму и частицам! — сказал­ Панфилов. — А есть еще действия каждого из них.

— Вот! — крикнул Сапожников Панфилову. — Значит, ты, кроме частиц и вакуума, ищешь еще каких-то злоумышленников и праведников в этом вакууме! Откуда? Пришельцы? Инопланетяне?

— О господи! — сказал Панфилов. — Опять эти инопланетяне!.. Почему все уперлись в одну проблему — одиноки мы во Вселенной или нет — и ждут пришельцев... И никто не задается вопросом: а что было ДО этой вашей Вселенной?

— То есть? — спросил Сапожников.

— Если даже допустить, что был первичный взрыв всей собранной в одну точку материи... то возникнет вопрос не только о том, что же было «вокруг», как спрашиваешь ты, но возникнет и мой вопрос: «А что же было ДО этого?..» Ведь если взрыв был, то до взрыва материя была не сжата, а рассеяна и происходило сжатие... Почему же не возникнет вопрос: была ли жизнь до взрыва?

— Интересно, — сказал Сапожников.

— Проще: если наша Вселенная имеет начало, то это потому, что предыдущая Вселенная имела конец. И самое главное, что она была Вселенной. Думать иначе — значит допустить исчезновение материи и возникновение мира из ничего...

— Та-ак... — сказал Сапожников.

— Да, — сказал Панфилов. — И тогда вопрос стоит так: могла ли исчезнуть вся предыдущая Вселенная? Конечно нет. Иначе из чего сложена нынешняя?..

Огромная война кончилась, и сила жизни все прибывала, и каждый чувствовал, что имеет на нее все права.

Работа воскрешения начнет сказываться много времени спус­тя, но она уже началась.

Чересчур много дорог было заминировано за две тысячи лет боя, и, если мир может быть спасен согласием, он и должен быть спасен.

Земля есть шар, и великие устремления расходятся вверх по ра­диусам. И это только внизу толковище, а в небесах никому не тесно.

— Вакуум, вакуум, — сказал Сапожников. — Мы о нем ничего не знаем... Нужна хоть какая-нибудь все опрокидывающая модель... Уважаемые офени, товарищи Зотовы, у вас ничего там не завалялось?

— Почему же? — говорю. — Завалялось... Василидова модель...

Тут летний ветер распахнул окна и двери, и за крышами домов блеснуло.

— Стекла побьет к черту! — крикнул дед, пытаясь поймать створки окон. — Витька, дверь! Дверь!

— В чем же ее суть?! — старался перекричать Сапожников летнюю бурю. — В чем суть Василидовой модели?!

Так мы проводили время в пятьдесят первом году — пьяные без вина и богатые без копейки. Хотя неплохо было бы и закусывать.

Моему внуку Генке в тот день было ровно двадцать, и он удрал к нам от матери именно в свой день рождения, потому что устал от семейной любви и нелюбви.

Мы балбеса пожалели и пустили в мальчишник.

Витька Громобоев демобилизовался, но мы его провожали невесть куда, и теперь опять он уезжал надолго, никого не жалея, кроме Тани, матери своей приемной, бабушки нашей, тишайшей и непонятной Миноги, которая в Москву еще не вернулась, а жила, по слухам, в том же партизанском городке.

Мир опять раскалывался, поскольку объединяться против всегда было легче, чем за.

В сорок девятом возникло НАТО, но возник и Всемирный совет мира.­

Земля отдалась ливню живой воды, и каждый комочек ее получил свою каплю, и грозу унесло, и хлынул живой воздух.

Была темная ночка. И до рассвета еще далеко. Помойки зверели удивительными запахами, а подворотни — глухими голосами. Я, видимо, задремал под шум споров о космогонии.

Общались два одинаковых голоса:

— Можно ли убивать с верой в Бога?

— Да только так и происходит... Перекрестясь, режут; помолясь, пытают; отслужив молебен — лютуют и насилуют.

— Неужели никто не замечает?

— Замечают. Однако и здесь есть лазейка... Если смерть — это второе рожденье, то убивать можно. Бог послал меня убить, чтобы убитый родился на тот свет. Логично?

— Сердце с этим не примиряется.

— Вот сердцу и верь.

И я начал смотреть глазами и слушать ушами, но поверил бухающему в груди сердцу, которое то замирало тоской, то трепетало неведомой радостью. И все чувства были во мне — и те, что мы называем гнусными, и те, что называем прекрасными. Но чувства эти приходили ко мне извне, и сердце выбирало назвать их прекрасными или гнусными. И я угасающим сознанием еще удивился: а я думал, что чувства приходят не извне, а зарожда­ются во мне.

— Нет, — услышал я свой собственный голос. — В тебе зарождаешься только ты.

— А кто же я?! — возопил я беззвучно. — Кто я?!

— Все, — ответил голос.

— Как может часть равняться целому?

— Смотри... — сказал голос. — Смотри!

И я увидел строчки неведомых письмен, которые дрожали, как надписи в беззвучном кино. Потому что на буквы этих строк все время накладывались буквы других письмен. Количество букв в строке все время было одно и то же, но прочесть их было нельзя, потому что письмена все время менялись, превращаясь одни в другие, становясь шифром мифа неведомого кода.

Строки извивались, как змеи, дрожали и, пружинисто сплетаясь, вспыхивали беззвучными искрами, и искры превращались в звезды. И я увидел дрожащие звезды, к которым со всех сторон сбегались лучи света, сгоняя звезды в кучи и вихри. А не так, как всегда, когда лучи разлетались от звезд.

И я, Зотов, вижу природный катаклизм, рождение любви.

Наверно, такое было на виноградниках, когда родился Дионис, но казалось, что это было, когда и Дионис еще не родился.

Клонило и трепало ветром кусты, луна скакала по облакам, как козочка, беззвучный хруст стоял в лесу, и листья лепили беззвучные пощечины. Помойки и нужники пустырей переворачивались могучей невидимой рукой, из них сыпалась гнилая сволочь и слизь, громоздилась в холмы и тут же зарастала лесом и подлеском. И меж стволов колюче вставали на дыбы кружевные олени. И в камышах мелькало гибкое светлое прекрасное тело Сиринги, песенки Тростника.

Все летело навстречу, и ни к чему нельзя было прикоснуться: рука недотягивалась до желанного — еще сантиметр, еще миллиметр, еще микрон, — но рука не дотягивалась.

— Отец, не смотри! — крикнул яростный голос Витьки. — Отец, не смотри! Нельзя! Очнись! Это тебе не надо!..

— Витька, ты полюбил? — спросил я.

— Да, отец, — сказал он. — Навеки.

2

Ах, Зотов, Зотов, старая орясина, когда же это все началось? Может быть, когда Таня ходила к старику Непрядину? А может, еще раньше, когда Петр-первый Таню щупал? В каком же году он Таню щупал? Ах, Петр Алексеич, исторические события надо помнить... Вспомнил? Ага. Это началось, когда брат в лапту иг­рал посередь улицы, а Ванька Щекин заорал:

— Николай-второй, беги!

Колька побежал до черты, а его господин за ворот — цап!

— Тебя как назвали?

— Николай-второй.

Господин ему по шее, по шее.

— За что, дяденька?

— Веди к отцу, а то полицию кликну! — И свисток.

— Не свисти, дяденька.

Пришли к деду. Господин сыщик все выяснил и спрашивает:

— Почему твоего внука царским именем зовут?

Дед говорит:

— Он у нас, Колька, родился вторым, а Петр — первым у нас родился.

— Как это Петр — первый?

— Петька! Спрыгни с сарая! Покажись господину сыщику!

Он спрыгнул, рубаху заправил и говорит:

— Ну чего?

А ростом он был орясина пятнадцати лет.

— Я вас всех, все ваше отродье упеку! Сопливцам своим госу­даревы имена давать!

— Имена по святцам, — говорит дед. — А что Петр у нас родился первый, а Николай вторым — это дело Божье. Имена поп давал, а мы не против.

— Дедушка, — говорит Петр-первый. — Может, ребят кликнуть?

— Не надо... Сам уйдет... Иди, господин сыщик, иди. У нас в семье горе, не до тебя, — говорит дед. — Родной человек помер. А Колька не сам себя назвал, его ребятишки так кличут. Иди, господин сыщик, иди... Места у нас глухие, не ровен час, случится что, иди.

Господин сыщик и ушел.

А дед отвел Кольку за сараи и выпорол.

Лупил и приговаривал:

— Запомни этот день, Николай-второй, запомни этот день... Запомнил? Или еще добавить, Николай-второй?

— За что бьешь? — орет Колька. — Не я виноват! Сами назвали!

— Не за то бью, что назвали, а чтобы запомнил этот день на всю жизнь... Родной нам человек помер, граф Лев Николаевич Толстой, народный заступник.

Стало быть, это приключилось в 1910 году.

С этого дня, как дед выпорол Николая-второго, Зотов начал жить сознательной жизнью и даже мыслить общественно.

Род Зотовых имел происхождение канцелярское. Писарь на фабрике, составляя список нанятых на работу, услышал в конце перечня: «Серегин, Изотов», ошибкой записал: «Серегин и Зотов». И тем сделал деда Афанасия первым в роду.

Дед спорить не стал, время было голодное, а дед был небла­гонадежный, поскольку не только переплетал старые книги, но и читал их, что ввело его в гордыню, которая и привела к мысли, что род его не хуже царского.

Кроме Петра-первого и Николая-второго, были еще Александр — третий, Иван — четвертый. И еще царь Афанасий-немой­ и царица Дуська — на них царских номеров не хватило. Так и ходили ненумерованные.

Афанасий был назван в честь деда Афанасия Зотова, первого в роду, и был немой, а Дуська — в честь бабушки Евдокии, в девичестве Громобоевой.

Дед рассказывал: «Громобоевы же произошли от небесного явления. Бабка нашей бабушки разрешилась от бремени мальчиком, когда в сухую погоду огненный шар пролетел тихо через комнату роженицы и разорвался у колодца. Через некоторое время закричал новорожденный голосом беспредельной ужасности, за что был по совокупности причин назван Громобоем».

А отец Петра-первого, папанька Алексей Зотов? О нем поз­же — когда из тюрьмы выйдет.

И в зотовском роду было все, что полагается, — и самозванцы, и дворцовые перевороты, и смертоубийства, и победы. И отличались Зотовы от Романовых только двумя отличками — Зотовы работали, а Романовы нет, Зотовы на войну ходили сами, а Романовы посылали других.

А что касается там образования или разговоров на непонятном языке — то в этом Зотовы от них не отставали.

 

— Ой, Петенька, не надо!..

— Не бойся, Таня, женюсь...

— А на что жить будем?

— На что все, на то и мы.

А погода была — всем погодам погода! А в журнале «Нива» объявление напечатано про знамение времени — СКОРОСТЬ. А в конце восклицание: «СОРОК ВЕРСТ В ЧАС! КТО ВАС ДОГОНИТ?! СПЕШИТЕ ЖИТЬ!»

А Петра-первого Зотова торопить было незачем. Ему шестна­дцать, и Тане Котельниковой — шестнадцать. Отца ее в пятом году забили на фабрике Шмита, а мать к Асташенкову в питейное подалась помои таскать, у Асташенковых дом с ротондой, четыре трактира по всей Белокаменной, и в каждом — по «маркизе». Все маркизы в теле, а жена — тощая метла, ему с ней неинтересно. Сын в университете римские права переписывает, дочь на арфе гудит — ногами обхватит и пальцами вцепится, а учитель над нею: ко-ко-ко... ко-ко-ко... дора, фа-соля, ляси — и за пазуху заглядывает. У всех нужники на пустыре, на одно очко, а у Асташенковых — в доме, фаянсовый, сидячий с синей надписью — на донышке с лужицей, и ручка белая на цепи. Ей-бо! Не вру. Потяни — все в Яузу унесет! Двадцатый век! Таня рассказывала — она там прибиралась.

— Ой, Петенька, не надо!

— Не бойся, Таня, женюсь...

— А на что жить будем?

— На что все, на то и мы...

Зотов Петр-первый вылез из сарая и спрашивает:

— Дед, почему меня на красоту тянет, как мышь на сахар?

Дед ответил:

— Потому что наслаждение красотой есть осознание своего развития.

Это Петр-первый уже знал. Его загребли по ошибке, когда ткацкие бастовали. А потом, набив морду, отпустили по несовершеннолетству.

Зотов того господина сыщика на улице подстерег и ввалил ему по той же скуле, что и он ему в участке. Он Петра-первого за шиворот, и Зотов его за шиворот. Он в свисток, а Зотов в два пальца. Он его по зубам, чтоб не свистел, и Зотов ему по зубам, чтоб не свистел, да и вбил свисток ему в рот. Господин сыщик упал, а Зотов ушел.

Тогда господин сыщик пришел не один, и они забрали Петра-первого куда надо, а там господин сыщик бил его ногами. Бил ногами и приговаривал:

— «Воспрянет род людской»!.. Знаю я ваш род, «проклятьем заклейменный»!.. Я тебе воспряну!..

Сколько он был у них в плену — Зотов не помнит. Но вот по прошествии времени пришел в узилище дед и говорит:

— Ничего не поделаешь, господин сыщик, будут и тебя ногами топтать.

— Это кто же?

— Да Петька, внук мой... Выйдет из Бутырки и потопчет.

— Рвань несчастная... Мы ж его повесим!

— Ну что ж... и мы тебя повесим... Ничего не поделаешь.

— На власть замахиваешься?!

— Зачем же?.. В книге сказано — власть падет в одна тысяча девятьсот семнадцатом году. Тогда и с тобой свершится.

— Та-ак... Значит, у Маркса вашего на семнадцатый год назначено?

— Господин Маркс журнал «Ниву» издает. Дозволено цензурой с приложениями...

— Ну, мне не крути, не крути... Не про того Маркса речь... Говори, что у тебя за книжка?

— Называется «Тайная мудрость Востока». Предсказание судеб. Тоже дозволена цензурой. Кажные двенадцать лет — поворот судеб, согласно законам зодиака и миротворного Индиктиона. Вот и считай — к одна тысяча девятьсот пятому году прибавь двенадцать — что будет? Семнадцать.

— Антимов! Давай его сюда!

Тут Петра-первого из соседней комнаты вытряхнули, где он разговор слышал, и перед дедом поставили.

— Забирай... Последний раз прощаю.

— Сопляк чертов, — сказал дед. — Сопляк.

— А после семнадцатого что будет? — спросил господин сыщик.

— Третье Евангелие будет... Третий Завет... Сошествие Духа Святого на людей.

— А может, вы старообрядцы? — спросил зашедший в полицию господин журналист Гаврилов.

— Мы новообрядцы, — сказал дед.

— Кто такие?

— Сам знаешь... Рабочие, — тихо ответил дед.

Господин Гаврилов перестал из протокола выписывать разное­ удивительное и сказал:

— Рабочему надо заработать — это понять возможно. А этих понять нельзя... А может быть, они толстовцы?

— Никто они, — сказал господин сыщик. — Они никто. Пустырь проклятый.

— Пустота... — засмеялся господин журналист Гаврилов, который писал очерки из низов жизни — под Власа Дорошевича, но хуже. — Пустота — это ничто... нигиль... Они нигилисты?

Это он Зотовым-то!..

— Какая же пустота... — задумчиво возразил дед. — При такой теснотище?

— Куча дерьма, — сказал господин сыщик. — Ничего святого... Полное отсутствие нравственной идеи... Так и запишите, господин журналист.

— Нравственная идея — она у отца Иосифа, — сказал дед, — и у вас, господин Гаврилов. Поэтому вы ее на всех поделили — и у каждого от нравственной идеи ошметочек... И потому у нас от нравственной идеи — что с барского стола упало... И «Возлюби ближнего» всегда оборачивается — возлюби вас, господин главноуговаривающий. А вы нас — нет, не очень-то... Или не так я говорю?.. Пошли, Петька.

А весна стояла такая, что помойки розами пахли, а пустые сараи — ладаном.

— Дед, неужели на Пустыре ничего, кроме вони, не заводится? И неужели мы пустота?

— В пустоте, Петька, родится творение. Ибо больше ему родиться негде.

— Дед, — спросил Петр-первый, — как же это в пустоте может творение родиться? Пустота — она пустота и есть.

— Поскольку всемирное тяготение не выдумка, Петька, — сказал дед, — то пустоты вовсе нет и пространство заполнено... Однако движение существует, и я до тебя достигаю рукой и дотрагиваюсь... А если движение есть, а пустоты нет, то, значит, и там мельчайшие тела погружены в некую субстанцию, которая и осуществляет их связь между собой, сама, однако, будучи чем-то отличной от них... И в этой незнаемой сущности идет мировой процесс отмены старой Вселенной, прежней Вселенной — поскольку она нелюбимая.

И Зотов это запомнил и записал: «Идет отмена прежней Вселенной, поскольку она — нелюбимая».

 

Уж Тане с Зотовым жениться пора, а отец Иосиф венчать не спешит, а спешит пройти мимо.

— По церковной записи твой дед Изотов, а по гражданским бумагам вы Зотовы. Безбожники и на исповедь не ходите.

А у отца Иосифа уголовный журналист Гаврилов с господином сыщиком чай пьют. Какая уж тут исповедь? После пятого — семь лет прошло. Поумнели.

На земле царь, и капитал, и в небесах церковь, а где Зотовы помещаются, в Библии не сказано.

И начал Зотов Петр-первый Алексеич сам разбираться в том, как мир устроен и в нем человек по своей вере, по зотовской.

У отца Иосифа дело простое: «Человек раб Божий». И точка.

Петру надоело, и он спрашивает:

— Если все люди Божьи рабы, тогда зачем на земле один раб, а другой — власть?

— Дерзок ты, — говорит. — Несть власти аще не от Бога, понял?

— Понял, — говорит. — Если рабы власть возьмут, то и она станет от Бога. Кто кого. Так?

— Сокрушу! Богова ошибка!..

— А разве Бог ошибается?

— Вон отсюдова!

А уж Зотов знал: если батюшка — дурак, то и это от Бога. На Пустырь толкового не пришлют.

Он у деда спросил:

— Почему меня отец Иосиф обозвал «Богова ошибка» и по шее дал?

— А за что дал? — поинтересовался дед и перестал петь про Кудеяра-атамана.

Петр-первый ему поведал, за что схватил по шее.

Дед же сказал, что отец Иосиф дурак и гнида; поскольку пути Господни неисповедимы, то и ошибкам не подвержены, и, значит, не ему, долгогривому, судить Божественный промысел, назначив­ший им фамилию Зотовых.

А что касается зотовской веры, то, насколько известно, таковая ни в одном реестре не значилась. И потому Зотовы считали ее вполне оригинальной.

Состояла она в следующем.

В Писании сказано: «Вначале бе Слово и Слово бе Бог». И поскольку Бог есть сущность неизреченная, то, как только попытаешься ее изречь, возникает из одного слова — два, между которыми совершается движение. Одно слово «на», другое — «дай». И вся суть человека состоит в том, какое слово из этих двух у не­го в душе на донышке, а какое — снаружи.

Без «дай», конечно, не выжить тому, кто хочет сказать «на». Но если человек перешел на сторону «дай», то из него человек вовсе прочь выходит. И это есть закон.

А кто перестает это понимать и упорствует — у того вместо слов возникает болботание.

И как это болботание ни называй — хоть религией, хоть на­укой, а все одно — усердие без души и не по разуму есть болботание, которое у Зотовых в одно ухо входило без труда, а из другого вылетало со свистом.

И потому к Богу у Зотовых было такое отношение: хочешь верить — верь.

Зотовы считали — материализм Богу не помеха.

 

Однажды, в давнее время, был у деда разговор с великим гени­ем русской земли. О таинственной субстанции эфир.

Когда дед ему принес книгу «Алхимию» для обмена по-офен­ски — с уха на ухо, то Дмитрий Иванович Менделеев рассказал деду, как знаменитая таблица его привиделась ему во сне. А потом дед спросил:

— Так как же, Дмитрий Иванович, все-таки есть эфир или выдумка это?

На это Дмитрий Иванович деду отвечал:

— По логическому рассуждению — должен быть. Должна быть сверхтонкая невидимая материя, которая бы все увязала в одну картину. Однако, чтобы открыть эфир, надо найти некий способ стать от эфира в стороне. Это подобно тому, как нельзя взвесить воду, находясь в воде...

И потому Зотовы спокойно и с интересом узнавали про диковинки природы и научности и не торопились делать выводы, даже если они настырно прыгали в глаза. И спокойно пели: «Солн­це всходит и заходит» — хотя и знали уже, что все происходит как раз наоборот.

 

Был у деда знакомый дворянин, старик Непрядвин, и был у старого Непрядвина сын и телефон. Телефон хороший, а сын — так себе. Дед послал Таню с запиской. Старик позвонил куда надо, и отец Иосиф согласился нас венчать. Но Таня услышала, как сын Непрядвина сказал:

— Папа... какое тебе дело до этой мрази?.. Страшнее русского Пустыря ничего нет... И там нет ничего, кроме вони.

— И магии, — сказал старый Непрядвин. И Тане: — Ступай, голубушка. Скажи деду, что все улажено.

Непрядвины в родстве были с Митусовыми, тоже владимирского корня, как и мы, Зотовы. А Митусовы свой род от словутного певца Митусы считали, что у князя Игоря Новгород-Северского ста́рины пел и воевал, у того Игоря, про которого «Слово о полку» и опера химика Бородина.

Непрядвин Василий Антонович древнего рода и чудесного обаяния был человек. Не то что сын его, ненавистник, белая моль. А как ему не стыдно? Род его такой древний, что и Романо­вых не видать, мог бы уж и людей полюбить за такое-то время, было когда спохватиться. Отец-то его Василий Антонович ведь сообразил.

Да, видно, у Петра-первого в душе не все уладилось после Таниного рассказа, и если Зотовых за мразь считают, то магия тут при чем? Зотов деда и спрашивает:

— Как же так?

— А они дураки, — говорит дед.

— Кто?

— Они думают, рабочий — это кто перемазанный и машины не боится. Рабочий из своего корня произошел. А что он сейчас в хомуте — то это он от забывчивости. А когда вспомнит — настанет перемена в жизни.

И дед мне такое рассказал, что у меня глаза на лоб и в животе мороз.

— Раб — это волшебник, — сказал вдруг дед. — Раб — это волхв, кудесник-чудесник, чудеса творит... Был старый народ мидяне, а у них главное племя маги, тайное хранили умение и знание про мироустроение и миротворный круг. А главный из магов звался Раб. Высший умелец. Чтобы рабом стать, надо было семи­жды семь ступеней пройти среди магов. Потом тех мидян полонили. И маги разбрелись. Потому что каждое дурное племя хотело магов в полон взять и приладить к делу. А пуще всего каждый вождек хотел, чтобы сам Раб ему служил, а он бы похвалялся: «Мне Раб служит». Ну, на всех вождей рабов не напасешься, и стали всех пленных мастеров рабами звать. А потом забыли, откуда это слово — раб; и пошло, что раб — живое орудие, машина, и любой пленный стал раб. Да и слово «машина», Петька, тоже от слова «маг»... Теперь гляди — я слова рядом поставлю: раб — это маг, и от этих двух слов, запомни, от раба и мага — работа, рабочий — мас­теровой — мастер — маэстро — майстер — мистер — во всех языках. Магистр — маг — волшебник, волхв. И над Христовой колыбелью три мага стояли, три волхва. И слово «мощь», и слово «машина»... И только раб свободен, потому что он маг. И машину рабочий любит, потому что это последнее место, где свобода ему осталась, последнее прибежище: шестеренки прилажены своими руками и своими руками сотворены, — включай, поехали. И потому магия его и есть богатство, а все остальное — ловушка. Вот откуда наш корень и свобода.

 

И как раз когда отпраздновали столетие со дня нашествия на Русь двунадесяти языков с Наполеоном-анафемой, у меня от жены моей Тани, урожденной Котельниковой, сын родился и был наречен Сергей. В честь отца бабушки, Сергея Панфиловича Гро­мобоева.

Венчал и крестил с некоторым отвращением отец Иосиф. А в дверях стоял господин сыщик и смотрел, как сын мой увеличивает земную тесноту. Но господин сыщик был задумчивый.

Ну ладно.

3

В тысяча девятьсот четырнадцатом Зотов вовсе дылда. Книжек прочел много и ни в чем не уверен. Уверен только в том, что он рабочий, а книжки эти офенские, брошенные, тайные, никому не нужные.

А сколько дед прочел, того сказать никто не может.

Событий не было. Лямку тянул, жену ласкал своевременно. Разве что асташенковскую дочку щупал. Сама попросила первый­ раз — пьяная.

— Потрогай меня, — говорит.

А Зотову что? Ему не жалко.

А второй раз — когда жена не велела Зотову книжки читать: не маленький, сын растет. Зотов тогда огорчился: спьяну второй раз асташенковскую дочку щупал. Она ему говорит:

— Пойдем туда. Там сено...

Он протрезвел, спрашивает:

— У тебя что, холуев мало?.. — И ушел.

Она ему это припомнила. Его тещу Асташенков с работы согнал.

— Прощай, — сказал ей. — У твоей дочки муж дурак. А ты мне было понравилась. Мог я тебя в маркизы произвести?.. Мог.

Зотов теще говорит:

— Да у него этих маркиз три штуки.

— Ему виднее, — теща говорит. — А я теперь безработная. А ты дурак.

 

«Мы-то думали, что только у нас, судьбой потерянных, в каждом сарае собачья свадьба и что свадьбы эти от нашего беспутья. Путь-то наш весь — от фабрики, через трактир да за сараи. А оказалось, что и у всех одно — страх домовины да крест в конце пути с надписью: две даты из календаря и между ними тире — полосочка, и в этой тире — вся жизнь. Будто тропочка от прихода до ухода. И коротка та тропочка и не заметна никому, кроме того, кто сам прошел, да не скажет. А куда прошел и откуда — о том ли другим людям судить, если сами свою тире протаптывают и торопятся к чужому телу прикоснуться, припасть хоть на миг? Потому что и вспомнить нечего больше в конце тире, кроме тела, к которому припадал в тоске или радости. Больше и вспомнить нечего, кроме хлеба, тела...

— И магии, — сказал дед».

Птицы кричат. Пролетка — цок, цок. Заводская труба черные кудри плавит.

Двадцатому веку четырнадцать лет, а Зотову Петру-первому — девятнадцать.

«Зотовы мы. Мы догадку ищем.

И, видно, без томления нам не жить.

Мы офени, книжники, отреченные, шаромыжники, шарлатаны, ходебщики — книжные разносчики. Забытый ныне промысел и язык.

Почему я из всякого года лучше вспоминаю не события, а споры? Потому что у нас дед был на спор и на бунт скорый.

И я вспоминаю деда, и его мнения, и людей, которые приходили к нему, к токарю и переплетчику, эти мнения послушать. И эти люди были не простые шкурники, зверье живоглотное, а души встревоженные.

Бывает, что разговор и есть событие, а все остальное — бормотание. Потому что событие — это со-бытие, то есть совместное бытие, хорошее со-бытие или нет — другого нам ничего не дано. Лучше уж хорошее. Самое большое событие есть жизнь, и перед ней все остальное и близко не равняется».

У Зотова, у Петра Алексеевича, отец с мамой из тюрьмы вернулись.

«У деда и бабушки нашей тишайшей было четыре сына и дочь. Один сын и дочь умерли от голодных родов, некрещеные. Эти не в счет. Трое выжили до возраста и стали Петра Зотова дядьки и отец. Один дядька в четвертом погиб под Ляодунем в японскую, другой — на Пресне в пятом году, и остался мой отец Алексей Афанасьевич, тюремный житель, и мама — его верная жена.

Отец по тюрьмам, мама за ним следом. Вернется мама, родит мне братца или сестру и опять за отцом. Как они там в плену улаживались, мне неизвестно. Лютый до бабьей ласки отец. Весь в меня. Но иногда и отца отпускали из узилища».

Вспоминает Зотов давний разговор отца своего с дедом:

— Почему все сады гефсиманские? — спрашивает отец. — Душа воплощения ждет, а плоть обманывает... Зачем про другой мир загадано? Зачем мечта и томление духа?

— Погоди, Алешка... Разум человека появился, когда сон с явью столкнулся и понял человек, что во сне он живет второй жизнью. И любит во сне, и страдает, и страх испытывает, и белый ужас. И от второй, ночной, жизни он просыпается, а от дневной, первой, проснуться не может. И встреча сна и яви — это есть фантазия. Никогда фантазии не бойся, однако помни, что она всего лишь в голове и потому требует проверки.

Это было в пыльный день конца лета. Это было в день, когда все предисловия кончились.

— ...Магия, — сказал дед.

— Вот это мне, милостивый государь Афанасий Иваныч, и нуж­но, — сказал старик Непрядвин, — в моем собрании этой книжки нет. Не уступите ли?

Стояли они с дедом на чердаке по колено в книжных связках дедова собрания, и на каждой связке бирка привязана была деревянная с номером. А что в каждой связке, дед сам знал наизусть и мог рассказать.

— Мне нравится ваша мысль, что рабы позднейшие — это бывшие маги, — сказал Василий Антонович. — Мне это в голову не приходило... Однако что это за возгласы на улице?

— Асташенков гуляет с маркизами, — встреваю я.

— А-а... Петр-первый... — говорит мне Василий Антонович. — Бастуешь?

— Нет, — говорю. — Вторую неделю работаю.

— Эх, Петр-первый, мне бы твои годы, и я бы забастовал... Я вашего Маркса читал. Мне нравится, что он Асташенковых терпеть не может. И я все бы сделал, чтобы их с горки спустить.

— А на горку кого? — спрашиваю. — Непрядвиных?

— Нет, молодой человек, такой амбиции у меня нет. Непрядвины в Божьем суде свое дело проиграли. После Асташенковых — только маги. Тут мы с твоим дедом в полном согласии... Да только я не верю, что маг — это ты.

— Нашли с кем разговаривать, — сказал дед. — Революционер хренов... У него одни бабы на уме... Ростом жеребец, а душа не шире кошкиной.

— Всему свое время, — сказал Василий Антонович Непрядвин. — Разовьется. Ничто его не минует. Как по-вашему, Афанасий Иванович, война будет?

— Да.

— Вы так уверены?

— Ломоносов сказал: «И горы, ужасные в наших глазах, могут ли от перемен быть свободны...» Пришла пора империи падать, — сказал дед.

Немой младшенький глаза закрыл — соглашается.

А Мария, помощница наша, царицу Дуську да царя Афанасия-немого кашей кормит. Афанасий хотя и немой, а все слышит и, когда вопрошает, глаза таращит, а когда соглашается — закрывает.

— Петь, а Петь, глянь, что это во дворе кричат как?

Пылью рвануло по улице.

Немой наш глаза открыл и смотрит.

В соседнем дворе шарманщик перестал про разлуку.

Вошел отец, руки вымыл, из рукомойника на лицо брызнул и утерся. Обернулся к нам. Мама за сердце взялась.

«Химик Менделеев деду объяснил, что Вселенную заполняет эфир невидимый, но взвесить его нельзя, как нельзя взвесить воду в воде.

Чтобы взвесить воду, надо стоять на берегу, а где у Вселенной берег?

И это я запомнил на всю жизнь и искал берега, когда наступало размышление.

— Война, родные мои, — сказал отец. — С германцами.

А у меня в голове одно проплыло, имя одно: „Мария“...»

...Была у бабушки сестра — Зотову двоюродная бабка, был у нее сын — Зотову троюродный дядька, у него дочь Мария — Зотову четвероюродная сестра. В этом году ей — шестнадцать.

И всей своей кошкиной душой он полюбил эту девушку.

Но он тогда не знал этого. А узнал в один день того жаркого лета.

Девушка гордая, в вере твердая, ручки проворные, телом чистая, глазки синие — они с Зотовым и не смотрели друг на друга никогда: она в землю глаза опустит, а он в небо — ворон считает, так и пройдут мимо друг друга, и опустеет Пустырь, будто и ничего нет на нем, а только на одном краю — монастырь, на другом — нужники в ряд, а посреди песчаные карьеры, куда ночью не ходил бы никто, но бывает — надо.

Мария... Краснела быстро... Такая милая, такой цветок чистый в ихних благушах, в Пустыре... В церковь и то без провожатого пускать страшно... Назначили Ваньку-четвертого. Тоже грязи не любил, хотел чистой жизни... Однако он вернулся красный, она — белая... Больше его не посылали... Санька-третий — пузырь — стал ходить провожать, свистун. Он, бывало, свистнет — ломовики вскачь. Шпане свой. Возле церкви покантуется, а обратно идти — с этим не тронут.

Видно, дед, магия сильнее у женщины. Называется — стыдливость. Только ждал ее Зотов с иной улицы, а не с Пустыря.

А на другой год был разговор один, и был случай один, и пронеслась зотовская любовь как день один.

Провожали Зотова на войну. Смутился он душой от своей тайной любви.

И вот какой разговор с дедом вышел у него на тех песчаных оврагах и откосах, где Зотов от вчерашних проводов отлежи­вался.

Открыл Зотов глаза, дед на него смотрит:

— Петька... война идет.

— Ну?

— Увидимся ли, нет, но скажу заветное. — И дед сказал: — Третье тысячелетье на носу, Петька. Первое все ушло на Веру, второе — на Разум... Но ни разум, ни вера не спасли... И перекрес­тясь, топором бьют, и по здравому смыслу пытают... Запомни, Петька, Поведение — в этой тайне все. Кто откроет тайну Поведения, тот скажет Слово. Остальное же все — болботание. Вера дает силы, Разум — возможности. Но Поведение от них не зависит. Ибо оно есть и у блохи, а у нее ни Веры, ни Разума. Однако любовь у нее есть — блошиная, только она этого не понимает. А мы понимаем — и строим свое поведение.

Зотов такого не слыхал еще.

— А святее любви нет ничего... Любовь, Петька, — это и есть жизнь. А все остальное — смерть.

И тут пришло к Петру-первому:

«Да, да! Как же я не догадался? Все записки мои об одном — о любви. И это главное во всем, что пишу и что во мне, и это мое независимое поведение.

Я, Зотов Петр-первый Алексеевич, орясина, и бабник, и товарищ, и согласия ищу, и прикосновения, и ничто для меня не святее жизни, и все это — про любовь.

Мария... Неосторожное счастье мое... Не остерегся».

А уж как Зотов бежал от этого, как бежал! Бегал, бегал да и добегался.

 

Второй год войны идет. Деньги и совесть подешевели, еда и шлюхи подорожали, а жизнь и вовсе нипочем пошла.

По первому случаю с военного завода токарей не брали. Ну, потом семейная ссора кузенов Вилли и Николя крутой оборот взяла, и стало ихнего брата меньшого, серую шинель, окопного героя, солдатика, хоронить некуда. Взялись и за токарей из неблагонадежных. А за Зотовыми числилось.

Попал Петр-первый в московские казармы под начало ротному древней закалки. Настроение у него было — кулаком в скулу бить. Когда и зубы выплевывали. А на учебных стрельбах лежа ротный через винтовки перешагивал да одному нескладному каб­луком переносицу и провалил. Не побоялся. А что ему? На фронт не ехать. Не убьют солдатики. Ему другую роту пришлют. Небитую.

Зотов ждет, когда до него дело докатится.

Выстроил их ротный во фрунт — тянись в линию, ни назад, ни вперед не вываливайся. Пятки вместе — носки врозь, под ремень палец не проткни — распрями плечи, быдло, — и кулаком юшку пускать — изо всего полка лютый зверь, другого такого нет. Вот... вот... к Зотову приближается.

— Что глаза отводишь? Ешь начальство глазами... ешь... — И кулак в сторону отводит.

Зотов со штыком у плеча вперед подался и говорит тихонько:

— Заколю...

Тот поглядел Петру-первому в глаза и понял: заколет.

— Что? — спрашивает.

И мимо прошел. Рассеянно смотрел на красные лица.

Потом вернулся и вдоль покатился.

— Фамилия...

— Так точно! — рявкнул Зотов громко, как мог.

— Тронутый? — спросил ротный. И снова мимо прошел.

После этого он никак не мог разглядеть Зотова — ни белым днем, ни при лампе-молнии, ни в карауле ночью лунной, — все щурился. Зачем было Петра-первого в военный суд и расправу? Кузен Вилли его и так прикончит. У Вилли усы вверх торчат, у Николя вниз повисли, вот и вся разница. И все ротные знали, что солдатам это известно наилучше, особенно кто из начитанных.

Перед отправкой — в баню.

Помылись солдатики, побанились, тела чистые, белые, морды красные, ступни сизые — эй, соколики! Соловей-пташечка, горе не беда... Раз поет, два поет, помирает — все поет... канареечка жалобно поет! Р-равняйсь! С-сси-ррна! Наши жены — ружья заря­жены! Вот где наши же-оны! Зотов, куда пялишься?!

А вдоль забора Маша идет, Машенька, Мария. Зотов пялится, солдатики ржут. Последний нонешний денечек Москву изда­ли видят.

Ну, братцы!

«Дал я фельдфебелю целковый, и тот меня из казармы на час выпустил, не забоялся. А за казармой роща, а в роще соловьи курские, от войны залетные, и Маша-Машенька, Машенька моя родная, мне не жаль смерть принять, жаль, тебя не увижу, звездочка негасимая. Ничего мне не надо, Машенька, от тебя — женатый я, и дите ждет, и с бабами я путался, грязный я, подворотный против тебя, Машенька, а ты чистота небесная, голубиная. Вот беда, вот где горе мое, но уже год пропадаю я из-за тебя, Машенька, Мария моя.

— И я, Петя, — говорит Мария. Я ей в ноги:

— Прости меня, люблю, и прощай, моя ненаглядная!

Обхватил ее, лицом прижался.

— Сейчас, — говорит Мария и дрожит. — Пусти меня, Петя...

Отпустил я ее, а она на траву легла... Ничего дальше я не помню, помню только, хрипел:

— До могилы...

— И я, Петя... Прощай...

Прощай, звезда моя негасимая. Завтра поедем могилы рыть себе и другим. Траншеи называются...»

— Что есть знамя?! Знамя есть священная хоругвь, которая...

Ну и дальше. Все по словесности. За веру, за одного немецкого кузена против другого немецкого кузена, за Непрядвина, за Аста­шенкова, за ихнее отечество!

Теплушка колесами тук-тук, сорок человек или восемь лошадей.

Прощай, Мария.

Любовь, магия, жизнь, сущность неведомая.

Прощай, Мария.

4

...А как пришел 1916 год, Ванька-четвертый старика Непрядвина убил, Василия Антоновича. Такие, брат, дела.

Не сам убил и вроде бы неподсуден, но на Ваньке — его кровь.

Колька-второй из типографии деду книжку принес, и там написано: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». И фамилия — Маяковский. Видно, началось.

Революцию, может, все хотели в тот год, однако каждый по своему интересу. Может, один царь не хотел, да ему и хотеть некуда — началось его царство с Ходынки, Ходынкой и кончится, и что ни делай, а все в одну сторону идет.

Потому что накопилось нежелание людское и никто не хотел, чтоб было как было. Однако хотя нежелание у всех одно, но остальное все разное.

И Петр-первый стрелял и даже видел, как падает человек, то ли от его пули, то ли от соседской — без разницы. И мы их губили, и они нас, и человеческое мясо по траншеям нипочем шло. Но в штыковую он ни разу не ходил — Бог миловал. И как бы он живого человека штыком в сердце ткнул или в живот, он себе представить не мог и содрогался. А так — вроде в землетрясение попал, и никто ни при чем.

Но он видел и таких, кто перешагивал черту и становился мясник, которому интересно, что он не боится человека зарезать, и вроде себя испытывал, и радовался. Но когда и его настигало ранение, то и он выл и считал, что боль режет и надрывает его одного, а остальных милует...

Был у Ваньки дружок с Пустыря, Тимофей, закадычный, и была у того Тимофея невеста не невеста, а зазноба. Состояла она в прислугах у Непрядвиных, и Тимофей наметился жениться с форсом. И все она Тимофея учила — время такое, пользуйся, если сейчас с Пустыря гнойного в люди не выбьешься, потом не выйдет: плачь не плачь — Москва слезам не верит. Пустырь он и есть пустырь. Хочешь в городе жить — стремись отчаянно. С Пустыря через Благушу, в центр за Китай-город. Кто умный — слов не говорит, и ему не говорят — сам поймет. Ванька-четвертый да Тимофей были умные.

Они с детства не разлей вода, в чижа играли, в лапту, в свайку, вместе по чердакам лазали и по девкам, вместе на фабрику по­шли, на угольный склад. Война идет, им года подходят, Ванька и говорит: «Тимофей, идем добровольцами, наш случай пришел. Георгия получим, в прапоры можно выйтить и в офицера».

А в шестнадцатом добровольцев с огнем ищи — не четырна­дцатый, поумнели. Их и взяли, дураков, за ихнее зверство. Оружие дали — ура, пошел. И что ты скажешь — через полгода не убиты, не ранены, а получили по Георгию на грудь и отпуск домой на геройскую побывку. Пулей летели — гляди, родня, за Китайгородскую стену шагнули.

Дома дед Ванькиному Георгию не порадовался и тем его обозлил, а у Тимофея иные дела. Пришел пьяный к зазнобе ночевать, а та уж без работы мается, голодует. Он к ней, а…